Идет человек (сборник)
Шрифт:
Насчет «Сеятеля» же старик говорит, что наиболее пастозные места вообще не высохли и липнут. Но при этом он, видите ли, не сомневается в подлинности, а что касается портрета, то изображен, несомненно, я. И смотрит на меня, спрашивая взглядом, как это все понимать.
Но ведь о существовании Временных Петель всем было известно. По интервидению хотя бы раз в неделю передают какой-нибудь фильмишко, украдкой снятый из за кустов или с помощью сверхтелеобъектива с безлюдных скал. Каждый знает, что путешествие в прошлое возможно, хотя и разрешается только в исключительных случаях.
И тогда я скромненько забираю все свое имущество, ни слова не говоря, поворачиваюсь
За нарушение Закона об Охране Прошлого по головке не гладили. Я бы и костей не собрал в случае чего. Вполне могли взять и двинуть в меловой период без обратного вызова. Так, между прочим, тогда и поступали с рецидивистами — не можешь жить среди людей, давай к пресмыкающимся за сто или сто двадцать миллионов лет до современности. Там не замерзнешь в тропическом предледниковом климате, пропитаешься растениями. Но словом не с кем перемолвиться, скука, и в конце концов сам предложишь себя на полдник какому-нибудь тираннозавру.
Правда, в моем случае учли бы молодость. Так или иначе, обошлось: как только я сдернул завиток, «Сеятель» мгновенно оказался опять в галерее в Цюрихе, «Цыганские повозки» — в Лувре, рисунок дематериализовался, всякое упоминание о моем визите в Арль исчезло из писем. И мое посещение салона на бульваре Сен-Мари осталось существовать лишь у меня в памяти как альтернативный вариант, сменившийся другим.
Но тут, признаюсь вам, у меня опустились руки. Чувствую, что стена: даже если привезешь что-нибудь ценное из удаленных назад веков, все равно Петля сократит время, и либо тебя в подделке обвинят, либо поймут, что связан с Институтом. Как ни крути, выходит, что давность лучше не трогать. А вместе с тем жалко ужасно. Вот оно, прошлое, рядом. Пока Кабюс в Институте, все мое — от двадцатого века до первого и дальше туда, за великие китайские династии, за греческие ладьи, плывущие к Трое, за башни Ассирии и египетские пирамиды…
Мои собственные накопления чуть ли не все истрачены, за три посещения ухнуло пятьдесят тысяч Единиц Организованной Энергии.
И вы знаете, как это бывает: еще каких-нибудь четыре месяца назад жил вполне довольный своим положением, на окружающих смотрел свысока, собой гордился, а теперь хожу, кусаю губы.
И как раз через неделю после моего возвращения утречком по телевидению сообщают о замечательной находке под Римом. Археолог-дилетант, копаясь в окрестностях Вальчетты, обнаружил в развалинах древнего храма погребенный под землей ход в стене, тайник, а в нем целую коллекцию превосходных античных камей, знаете, такие камни с резным рельефным изображением. Находка датируется двухсотыми годами до нашей эры — в этом сходятся мнения искусствоведов и показания прибора.
Вот, думаю, везет некоторым. А тут можешь прыгать в прошлое, и — ничего.
Приносят газеты. На первой странице заголовки о чудесных камнях Вальчетты. Высказывается предположение, что это часть сокровищ какого-нибудь римского сенатора эпохи цезарей, который в смутное время избиений и казней решил ее припрятать. Тут же портрет человека, который раскопал потайной ход. Физиономия у него весьма решительная, как-то мало похожа на археолога-любителя. В аппарат не глядит, опустил глаза, стараясь прикинуться овечкой, а у самого рожища — бр-р-р-р-р-р!
Вечером вдруг звонит Кабюс. Пришел, сел. Мялся-мялся, потом говорит:
— Дураки мы с тобой.
— Почему?
— Да потому, что не надо было тащить картины Ван Гога в Камеру. Нужно было там
— Какой же смысл?
Он, не торопясь, берет газету с фотографией того счастливца с камнями. Смотрит на нее.
— Знаю этого типа. Он ко мне приходил еще до тебя. Только я побоялся связываться. С полгода назад было.
Тогда я хлопаю себя по лбу, потому что начинаю понимать. Парень нашел дорогу в итало-американскую Временную Петлю. Спустился в Рим эпохи цезарей, организовал там эти камни, скорей всего действительно у какого-нибудь сенатора. Потом не стал возвращаться с ними через Камеру, а там же пошел в Вальчетту, разыскал храм, относительно которого ему было точно известно, что строение достоит до нашего времени. И ночью, чтоб никто не видел, запрятал свою добычу. Потом спокойно вынырнул в современность.
Конечно, для таких вещей надо иметь характер — в древнем Риме с подвыпившими гладиаторами и всяким городским жульем зевать после захода солнца не приходилось. У вельможи, естественно, были телохранители, да и римская стража долго разговаривать не любила. Но, как говорится, волков бояться — в лес не ходить. Получилось, что камни сквозь Камеру не прошли, две тысячи лет пролежали в стене, состарились, что и было показано аппаратами.
Что вы говорите? «Почему не заподозрили этого молодца при его внешности?» Да потому что вообще таких жуков, как «археолог» и мы с Кабюсом, мало уже осталось в мире. Народ стал доверчивый, все друг к другу отлично расположены, все открыто, заходи чуть ли не куда угодно. Это в моем случае уж слишком очевидно было, поэтому усатый старик так и смотрел…
Ну, не важно. Опуская подробности, скажу, что через двадцать суток я опять был в прошлом веке, точнее в мае 1890 года, на окраине маленького городка Сен-Реми, где Ван Гога приютили в доме для умалишенных. Собственно, можно было отправиться вторично в один из двух периодов, мне известных, но все-таки я видел художника, когда он только начинал заниматься живописью, посетил и в середине пути. Теперь имело смысл посмотреть, каким Ван Гог будет к концу своей жизни. Однако самым важным соображением было, конечно, то, что именно в июле он завершил два наиболее знаменитых полотна — «Звездную ночь» и «Дорогу с кипарисами». На них я и нацелился.
Снова утро. Страж у ворот пропускает меня, ни о чем не спрашивая. В передней части парка аллеи расчищены, дальше запущенность, глухота. Вишня, за которой никто не ухаживает, переплетается с олеандрами, кусты шиповника спутались с дикими рододендронами. Женщина с корзиной белья попадается навстречу; я спрашиваю, где мне найти Ван Гога. Это прачка, с мягким, робким выражением лица и большими красными руками. Она уточняет, имею ли в виду того, «который всегда хочет рисовать», машет рукой в сторону здания, желтеющего вдали сквозь листву, и называет номер палаты — шестнадцать. Я пошел было, женщина меня окликает и говорит, что сегодня Ван Гогу будет трудно кого-нибудь видеть — совсем недавно был припадок. Я хлопаю себя по карману и объясняю, что тут для него найдется утешенье.
Желтое здание оказалось отделением для буйных — окна изнутри забраны решетками.
Но двери центрального входа широко распахнуты — как те, в которые я вошел, так и с противоположной стороны главного корпуса. В длинном коридоре все палаты тоже открыты — с двумя, с тремя или даже пятью постелями. Прикидываю, что выдался, вероятно, спокойный день, больные отпущены в сад, а обслуживающий персонал занят уборкой. Сквозняки гуляют по всему дому. Не сказать, что обстановка гнегущая, но щемят небрежно распахнутые двери — ими подчеркивается, что у обитателей комнат нет уже ничего личного, своего, неприкосновенного.