Иду к людям (Большая перемена)
Шрифт:
В дверях молча возникла баба Маня, закутанная в пёстрое лоскутное одеяло. Теперь бы ей ещё пропеть арию древней колдунья из какой-нибудь старой оперы-сказки. «Кто нарушил мой покой? Чу, запахло русским духом…» Словом, что-то в подобном стиле. Но она будто онемела. Я нервно потребовал:
— Пойте! Ну, ну, смелей!
— Зачем это?
— Для полного эффекта. — Я самокритично указал на учинённое мной безобразие.
Однако разноса не последовало — хозяйка растерялась. Она с утра до вечера опасается подвохов от моей персоны. Особенно после того, как я у неё спросил: кем приходится Иван Богослов композитору Никите Богословскому? Не родственник ли? Бабка перелистала всю Библию, опросила полбазара и, не найдя ответа, осведомилась у попа. Батюшка впал в гнев и наложил на бабу Маню епитимью. С тех пор она всегда начеку.
— Тогда, пожалуйста, сгиньте, коль
А невезениям этого было мало, они трудились, не жалея фантазии и с азартом. Прежде всего я, вытирая пол, вновь измазался с головы до ног. А намылив руки, для чего-то отнёс мокрое мыло в комнату и опустил его в ящик письменного стола. Потом, сполоснув руки, полез за мылом в стол.
Хозяйка уже спала. Она изредка охала за стеной. Видно, ей снились жулики и многоженцы, бросившие малолетних детей. Бабку хлебом не корми, дай только послушать криминальные истории. Днём она их коллекционировала, а по ночам они терзали её во сне.
— Ратуйте! — невнятно вскрикнула старая.
Видно, она попала в изрядный переплёт. Придётся выручать. Я вытер руки, вошёл в её комнату и потряс за плечо.
— А-а? — встрепенулась бабка.
— Сколько их было?
— Трое.
Она умиротворённо причмокнула и повернулась на другой бок. А я ещё долго из-за пустяков слонялся по комнате, прежде чем залез в постель. Но и тогда долго не мог уснуть — кувыркался под одеялом.
Своенравный он орган — человеческий мозг, и порой жестокий. Ты не хочешь думать, устал от этой работы или попросту намерен поспать и пытаешься его отключить, а он не подчиняется твоей воле и думает, думает, от избытка мыслей пухнет голова. И бог сна Гипнос вместе с сыном Морфеем дуются, обходят тебя стороной. Так было и сейчас — я предпринимал отчаянные попытки сбежать в сон и укрыться в нём от неприятной яви. Но куда там — в голове из всех извилин — тысячами! — лезли размышления о моём ближайшем и отдалённом будущем. Удастся ли мне хоть когда-нибудь пробиться в науку, или я навсегда обречён нести бремя школьного учителя, писать ежегодно одни и те же конспекты уроков, задавать ученикам неизменные, как течение сонной степной реки, вопросы? Теперь я мало верил в свои способности и силы. Вот какой неутешительный вывод застал меня на правом боку.
Я перевернулся на спину и подумал о Лине. Такая жена мне теперь ни к чему, и наш печальный финал на самом деле — мудрый подарок судьбы. Лично у меня никогда не хватило бы решимости порвать с этой коварной дамой.
В конце концов я до боли зажмурил глаза и, вообразив протекающий кран, начал считать падающие капли: «Первая, вторая, третья». На какой капле заснул — не засёк, за сотню, кажется, перевалило, а может, набралось и на полную кружку.
С утра я готовился к урокам, и на меня это занятие быстро навело суконную скуку. Школьные учебники были скупы — в их тесных рамках прямо-таки негде было развернуться ни моим, — смею утверждать, — уже основательным историческим знаниям, ни темпераментной, — так обо мне говорят, — натуре. Наконец, с этой тягомотиной было покончено, я убрал учебники и конспекты в портфель, взглянул на часы — впереди у меня, оказывается, ещё оставался целый день, и его предстояло убить. Я не привык к обилию свободного времени и потому не представлял, как ловчей совершить столь тяжкое преступление. Нетрудно угадать, первый мой порыв был прост, словно сваренный «в мундире» картофель, — не мудрствуя, броситься в институтский читзал и там блаженно зарыться в фолианты. Однако его тут же пришлось загасить: объявиться в институте сейчас — значит вернуться на пепелище, под жалостливые и злорадные взгляды очевидцев моей катастрофы. К тому же есть риск встретиться с Линой, и она, конечно, вообразит, будто я её простил и решил восстановить наши мосты. Но она не дождётся моих сапёрных работ, как и Наполеон, сидя в захваченной Москве, не удостоился послов из Петербурга.
Не найдя других способов для беспощадной расправы со временем, я примитивно шатался по городу, завидуя опытным бездельникам, их умению бить баклуши, посиживал на скамеечке в скверах и смотрел, смотрел на прохожих. Лично я люблю людей. Они — мои ближние. Хотя они, может, и не считают себя таковыми и не нуждаются в моей любви. Но это уже моё дело: хочу любить — и люблю. Знаю-знаю: среди них немало всякого отребья. И всё же среди нас больше честных и добрых, иначе бы мы, гомо сапиенсы, ещё на заре своей истории исчезли бы с поверхности Земли следом за динозавром и мамонтом — передушили бы друг друга в пещерах. Скажете: наивный, сентиментальный, блаженный. Возможно. Представляю, что о тебе подумают, если ты однажды выйдешь на перекрёсток и возвестишь на весь город: «Люди! Я вас люблю!» И тотчас примчатся санитары, отволокут в психушку. А в лучшем случае зеваки покрутят пальцем у своего виска. Правда, кто-то, не помню кто, допускаю, я сам, изрёк: мол, очень легко любить всё человечество в целом и очень трудно питать это нежное чувство к каждому человеку в отдельности, особенно в том случае, когда он в переполненном автобусе непринуждённо стоит на твоей ноге. Но я пытаюсь, пытаюсь.
Может, оттого я и выбрал историю из-за любви к людям — она их общая биография. А если любишь человека, хочется знать о нём как можно больше. Жаль только, у меня ничего не получилось с аспирантурой. И виной тому моя предрасположенность к неудачам. Я — хронический неудачник. Только я об этом забыл, и мне напомнили звонкой затрещиной по шее. А следовало помнить — ещё на экзаменах в школе мне под руку каждый раз попадались самые трудные билеты. Если в городскую больницу привозили человека с редкой болезнью, им непременно оказывался я.
Так что жить только ради самого себя не имело смысла. Уж коль у меня самого ничего не вышло, пусть всё получится у других. Хотя бы у моего старосты Федоскина Ивана. К тому же таков был наказ директора — вернуть человека в школу. Вечером я взял у нашей секретарши координаты ученика и на следующий день поехал к Федоскину на его компрессорный завод.
Мои первые впечатления о незнакомой заводской жизни начались прямо с проходной, там меня долго выдерживала огромная (везёт мне на крупных женщин!) вахтёрша в чёрной вохровской шинели, будто настаивала молодое вино. Её могучий бюст преграждал вход на заводской двор надёжнее железобетонного дота. Она стояла ко мне и профиль, я пригнулся и попытался проскочить под её бюстом, но богатырша выставила бедро, толстое и твёрдое, точно полено. «Без пропуска не пущу… А это меня не касается», — бубнила сторожиха заводского добра в ответ на мои объяснения. Она, видать, не любила нас, педагогов, с детских времён и сейчас с наслаждением брала запоздалый реванш за все свои двойки. И возможно, спасала Федоскина от нашего брата. Вахтёрша была страшно разочарована, когда я, обнаружив на одной из стен внутренний телефон, обзвонил ползавода, и на мой отчаянный зов прибежал молодой деятель из завкома. Профсоюзник имел вид чрезвычайно занятого человека. Мне он стремительно протянул чумазую, — но от чернил, — ладонь, а недовольной вахтёрше мой пропуск. Всё это парень умудрился проделать как бы в один приём — синхронно: одно правой, второе левой рукой. За такую завидную прыть и почти цирковую ловкость его, видать, и выбрали, а может и назначили, на общественную работу.
Забегая вперёд, скажу: покидая завод, я шепнул огорошенной церберше: «И всё же я вас люблю!»
А пока мы вышли на заводской двор, и я коротко изложил причины визита. Профсоюзник огорчённо покачал головой:
— Я только позавчера толковал с начальником цеха, ведь спрашивал как родного: ну что, мол, Федоскин, ходит в школу? Так тот даже завёлся: дескать, какое имеете право сомневаться. Эгоистичный мужик, узко мыслит. Ему выгодно, когда Федоскин пропускает школу — можно попросить остаться и после смены. Ваня не откажет. Федоскин у него ровно сказочный джинн: попроси — исполнит. Особенно в конце квартала, если план летит к чертям. Золотой парень! Гляньте-ка!
Он обратил моё внимание на стенгазету, пришпиленную у входа в цех, и, видно, на тот случай, если я недостаточно быстро соображаю, подстраховался — ткнул указательным пальцем в фотографию улыбающегося парня. У того скулы разъехались на весь лист. К фотографии неизвестный художник (мне неизвестный) подрисовал короткое мужское туловище в рубахе, подпоясанной витым шнуром, с гитарой в руках.
— Вот и он сам во всём блеске! — пояснил заводской активист. — Красив, а? Красавец, красавец!
Под рисунком помещён текст, его, надо полагать, исполнял солист, наяривая на гитаре: «Эх, рац, ещё рац, ещё много-много рац!»
— Ошибка! Правильно: «Эх, раз, ещё раз». Старинный романс. Сейчас исправим. — Я полез в портфель за авторучкой.
— А вот этого делать не следует! — заволновался активист, загораживая собой стенгазету. — «Рац» — значит рационализаторское предложение, — сказал он, глядя на меня с жалостью, так, по-моему, смотрят на слабоумных. — Федоскин — рационализатор. Наш самородок!
Я следом за ним шагнул в цех, и мои уши заложило от оглушительного грохота и лязга.
Мой провожатый что-то проговорил, но я разобрал только маловразумительное: «аа… оо… ннн…»