Иду над океаном
Шрифт:
Только в семнадцать лет, может быть, случаются такие мгновенья, когда видишь себя словно издали, словно вполоборота. И все в тебе кажется исключительным, важным, полным значения для окружающих. И не ты для них, для земли, для деревьев, для реки, несущей поодаль свои серые, уже студеные даже на взгляд воды, а они для тебя.
Она даже испытывала благодарность к матери за то, что та настояла на своем и отправила ее в колхоз. А то, что вчера пошла к Артемьевым и была там, и мстительно радовалась, слыша, как добрая Варвара Сидоровна говорила с матерью по телефону, это было просто так… Просто так.
Володька вел машину одними кистями рук. И предместья города, через которые проходила асфальтовая дорога с маленькими тайнами в деревянных домах, встречами и надеждами, которые
Попался навстречу строй курсантов, фары выхватили из тьмы шеренги и твердо шагавшего рядом с передними рядами офицера в шинели, перехваченной ремнями; потом обогнали автобус, полный света и неторопливый; потом на повороте море света, что несла перед собой «Волга», застигло в момент откровенного поцелуя парочку — солдата и девчонку в пальто внакидку. И Наталья даже успела понять — не держи солдат девчонку за спину — пальто упало бы наземь.
Ноздри Натальи вздрагивали, и сердце в груди билось сильно и редко. А Володька все молчал.
Она резко повернулась к нему и спросила звенящим от негодования и волнения голосом:
— Что ты молчишь? Что ты все время молчишь, солдат?!
— А что я должен говорить? — ответил он, чуть нажав на слово «должен»…
— Не знаю… Не знаю я.
Он сбавил скорость и повел машину совсем медленно.
— А я знаю, — тихо сказал он. — Я давно знаю. Как только впервые ты поехала с отцом. Помнишь? Там еще речка была? И знал, когда мне приказано было отвезти вас всех на дачу… Помнишь? Ты думаешь, дело во мне? Думаешь, все дело в том, что вы пели идиотские песенки и вели себя так, будто меня здесь и нет? Наташка… Наташка… Мне жалко тебя было… И не будь я солдатом — повышвырнул бы я твоих дружков из машины, а тебе бы всыпал… Чтоб очнулась… Ты думаешь, что я тебе нравлюсь… Ерунда… Не я тебе нравлюсь… Это ты сама себе нравишься, понимаешь? И брось. Не трави мне душу. Что я тебе могу предложить? Гимнастерку? Консерваторию? Институт? Может быть, мне бросить все — брата, сестру, мать, село свое — и жить при тебе? Отец твой меня в училище пошлет, а потом я буду ждать тебя в вестибюле спортзала с шубкой твоей на коленях?
Она молчала, стиснув зубы до ломоты, закрыв глаза, не замечая, что по щекам катятся холодные злые слезы, скатываются с подбородка и падают, оставляя темные маленькие пятнышки на белой кофточке, в которой еще несколько минут назад — с отцом и маршалом она чувствовала себя милой, взрослой, озорной — тоже видела себя со стороны вполоборота.
А Володька и сам волновался до того, что почти не видел дороги впереди, и всегда холодные его строгие руки на руле вспотели. Он хотел сказать ей, что и он не представляет ее у себя в доме — эту взбалмошную, красивую, с диковатыми глазами, до полусмерти желанную девчонку. Там бревенчатые, нештукатуренные стены, как почти у всех в селе. Там чистые некрашеные половицы из широченных, что твои ковровые дорожки, сосновых досок, и крыльцо, прочное, широкое по-уральски — чтоб хотелось взойти по нему.
Он замолчал, мысленно вообразив Наталью в своей семье, рядом с матерью, молчаливой, суровой, всегда повязанной темным платком по самые брови, которые так и не выцвели, рядом с братом, громадиной с плечами в косую сажень, директором лесхоза. А еще он поставил рядом Наталью с милой своей, бесхитростной сестренкой Дашкой…
Почему-то он не вспомнил сейчас о том, что собирался учиться после армии, не подумал, что и Наталье едва семнадцать всего.
— Останови машину, — властно сказала Наталья, — немедленно останови!..
Володька недобро усмехнулся. «Ну вот видишь». И то, что приоткрылось было в нем, вновь исчезло, ушло… Снова — только руки на руле. В душе у Натальи все горело от обиды, от ненависти от любви, от страха. Дорога, представшая перед ней бесконечной, убывала с каждым мгновеньем, теперь за стеклами «Волги», чуть покачиваясь, летел навстречу город.
Она мучительно и яростно думала, что отомстит. Отомстит. «Подумаешь, Евгений Онегин!» Но не складывалась в ее воображении картина мести. Чем? Как? Сказать отцу? Что сказать?
Но этого он сказать не мог. Комок в горле не дал, неясно откуда идущие обида и злость.
Он мягко подвел машину, так что буфер чуть не уперся в кованые темно-зеленые ворота. Еще некоторое время он сидел, не снимая ладоней с руля, потом вышел. Он обошел машину, открыл заднюю дверцу, достал Натальин рюкзак, вспомнил, как она лихо бросила его на сиденье, потом открыл дверцу и перед ней.
Когда она пошла было к часовому у входа, он негромко, неожиданно для самого себя, сказал:
— Я завтра рапорт подам. О переводе в автобат…
Наташа остановилась на мгновенье, потом не оглядываясь, волоча рюкзак за широкий ремень, вошла в калитку, которую открыл перед ней солдат…
…Впервые за всю Светкину жизнь бабушка не знала о встрече ее с отцом. Да еще где — у его матери. Ей как-то и в голову не приходило, что та старая женщина, живущая далеко от Большой Грузинской, в Никоновском тупичке, — тоже бабушка для Светки. Она просто забыла как-то, что когда «они» поженились, они жили там, в Никоновском. Бабушка жила одна в этой громадной трехкомнатной квартире, густо уставленной старинной мебелью.
Мать редко интересовалась жизнью дочери: некогда было. Она работала секретарем-машинисткой. Время от времени в Никоновском тупичке появлялась черная «эмочка» — М-1. Посыльный приносил от бабушки что-нибудь из продовольствия или одежды — то кофточку для Светкиной матери, то чулки. А «он» в то время учился и работал, придя с войны с тяжелым ранением. И «он» носил до сорок седьмого года старую офицерскую шинель и сапоги. Потом он часто уезжал в экспедиции на Север, на вечную мерзлоту. И тут бабушка решила, что нехорошо ее дочери обретаться черт знает где. И надо, чтобы она жила с ней, на Большой Грузинской. Бледная, измученная Светкиным нездоровьем дочь согласилась на время, пока он занят изысканиями, пожить с ребенком у бабушки. А когда он приехал, все было уже потеряно. И бабушка знала это, увидев снова в своем доме невысокого, сдержанного, волевого, но грубого, «неотесанного», как ей показалось, мужчину: он сразу же наследил мокрыми от обычной январской распутицы сапогами; и он понял, что ему не одолеть этой властной полной, сохранившейся женщины с гордой осанкой и манерами.
Он почти не скрывал иронии, а если и скрывал, то не настолько, чтобы бабушка не догадалась о ней. И этого она не могла ему простить. Три года «они» прожили еще вместе, он — временами наезжая — на месяц-полтора, не больше, и исчезая потом на полгода… И все решилось так, как должно было решиться и как бабушка под конец уже говорила дочери вслух: «Лучше сейчас, чем потом, когда тебе уже нельзя будет устроить свою жизнь…» Он уехал совсем, а дочь со Светкой осталась.
Шел дождь. Мелкий, но теплый. Октябрьский. До праздников было еще далеко, но уже во всем чувствовалось их приближение. А может быть, это было только в Светланиной душе. Но Москва казалась ей особенно просторной и чистой — с мокрым асфальтом, с мокрыми окнами, с морем мокрых зонтиков над тротуарами. Светка возвращалась домой в таком состоянии, какого не испытывала еще никогда; ей было грустно и гордо от сознания, что где-то за ее плечами, в бесчисленной толчее домов и зданий, больших и маленьких, красивых и неказистых, есть и домик в Никоновском тупичке с чистыми полами, с запахом полыни, с фотографиями по стенам. С вечным присутствием Мастерового…