Иду над океаном
Шрифт:
Минин повернулся к плакату, показал указкой:
— Мы отняли нижнюю правую долю. Надо было взять и среднюю. Теперь поражена средняя.
— Это плохо?
— Это плохо вообще. А для него вдвое: у него гемофилия — плохая сворачиваемость крови. Помнишь?
— Помню.
— Посмотри за ним.
— Посмотрю.
Минин вернулся к своей сигарете. Она еще дымила. Он затянулся.
— У нас хорошо знают твою маму, Ольга… И я ее знаю…
— Зачем вы об этом говорите?
— Я не об этом. Я просто хочу спросить: «А что дальше?»
Ольга усмехнулась.
— Вас
Минин молчал некоторое время — слова подбирал. А скорее всего думал. Он думал о себе. Он сам вошел в хирургию, как он в глубине души считал, «через окно». Остальные люди — через дверь, а он через окно. Три года после института в областном тубдиспансере ординатором. И первая операция чуть ли не на свой страх и риск. И первого оперированного — грузчика с пимокатного завода, бурбона и пьяницу, добрейшего, в сущности, человека, он и сейчас помнит: живет, здоров как бык. Компенсировался, как говорится. Все еще грузит на пимокатном. Есть другой путь — прямой: из института — в хорошую клинику, к хорошему хирургу, и не просто к хорошему, а к тому, который руководил твоей практикой, вел тебя от ступеньки к ступеньке. Где-то к двадцати семи — тридцати годам уже и кандидатская, а докторская — как задача-максимум. Но главное даже не в диссертациях, главное в том, что вырабатывается своеобразная «постановка голоса»… Школа…
— Меня, — Минин нажал на это слово, — твоя работа устраивает. А тебя?
— Не знаю, что вам сказать, доктор. Я люблю клинику…
— Смотри.
Ему не хотелось быть банальным. Он и сам волновался, разговаривая с этой изящной и беззащитной какой-то девочкой, неуловимо похожей на мать, которую он хорошо знал и в обществе которой, хотя он ни разу не проронил ни слова, ему было чисто и хорошо, и появлялось чувство внутренней свободы, которой ему всегда не хватало, точно расстегивал верхнюю пуговицу на рубашке, вечно тесной и трущей шею. Но именно банальные слова он и хотел ей сказать, ничего другого придумать не мог: «Учиться, искать…»
Ольга поняла его. Она через стол коснулась холодными пальцами его руки:
— Не беспокойтесь, доктор. Все будет хорошо. Я совершенно спокойна. А раньше, до клиники, не находила себе места… Вы понимаете меня?
— Понимаю. Ну иди.
— Только я съезжу за Ирочкой. В детской палате есть свободное место. До утра…
— За дочкой Саврасовой?
— Да.
— Я договорюсь — возьмешь санитарную машину.
…И летела она по своему городу на санитарной машине, в косынке и плащике поверх халата. Вез ее красавец и ухарь Петро Гостевский, косясь на нее, как молодой конь, раскосым черным глазом. Словно по делу особой срочности гнал кремовую новенькую «Волгу» с крестами. И остановился у зеленого забора детсадика — намертво, с маху.
Ирочку Ольга собирала, приговаривая, что едут в клинику, что ночевать Ирочка будет там, и раз там больные дети, то Ирочке предстоит работа: последить за самыми маленькими и не задираться со старшими.
— Как ты и как мама?
— Умница — как мама, а потом уже как я. Мама твоя почти доктор, а я… Я, Ирочка…
В машине Петро изрек:
— А тебе идет. Ребенка тебе надо, деваха. Пора.
— В отцы кого же выбрать, Петро? — отозвалась Ольга ему в тон: — Уж не тебя ли?
Гостевский посмотрел на нее, помолчал и рванул «санитарку».
Обернулись они за полчаса. Но врачи уже разошлись. И только дежурный вышагивал по коридору.
Ольга заглянула в реанимационную, сказала Людке, что привезла Ирочку.
Она отвела ее в детскую палату да так и осталась там. В открытую дверь видела: придерживая оперированное место, прошел Кулик. Он и еще раз прошел. А она все была с детьми, не находя в себе силы выйти к нему, а знала: это он ее ждет.
Потом вышла. В конце коридора на подоконнике сидел Кулик. Курил.
Ольга подошла к нему и молча встала рядом, лицом к окну.
— Дежуришь? — хрипло спросил он.
— Дежурю.
— Ты же не должна. Тебе домой пора. К папочке, мамочке. А ты тут с нами, с чахоточными, валандаешься…
— Помнишь, Кулик, что я тебе сказала уже однажды?.. Дурак ты! Вот и все. Храбрый, красивый парень, а дурак. Такая жалость.
Он засопел сбоку, но ничего не ответил. Потом, спустя некоторое время, сказал тихо:
— Эх, жалею. Как я жалею, Ольгуха, что полез тогда. Две бы пользы было: и под нож не попал бы, и тебя бы не встретил.
Она помолчала и вдруг обернулась. Перед ней плыли два огромных синих, переполненных нежностью и болью глаза.
— Полез бы… Ты бы обязательно полез…
— А знаешь, какое море у нас? Это только называется — бухта. А на самом деле — океан… — вдруг сказал он.
— Я город люблю, Саша. Понимаешь, город. И вот странно, прожила почти все свои сознательные годы в городах, а города еще и не видела. Теперь вдруг увидела, точно здесь и родилась… Ты вот поправишься — увидишь сам. Я тебе покажу его. Ну, словом, покажу то, что сама знаю…
И, неизвестно отчего, Ольга рассказала Кулику про себя все, все. Что успела понять сама… О Нельке — как ходила к ней, как еще прежде любили они вдвоем одного парня — Леньку, как Нелька яростно написала его портрет, продолжая любить, словно мстя себе. Об отце, о том, как видела в последний раз его тужурку с орденами, и как гордилась им именно в ту минуту, и как больно ей было тогда, и что, коснувшись пальцами золотой Звездочки на ней, решила, что жить надо самой во всем, нельзя просто присутствовать.
Говорила она негромко и медленно. Несколько раз ей пришлось уходить: укладывала Ирочку, мирила ребятишек в детской комнате, ходила к Людмиле узнать, как там Сашок — помнила о нем. Мальчишка был в трудном, самом трудном состоянии — оживала приглушаемая всеми средствами боль. Это же была страшнейшая рана. Ольга вспомнила ранорасширитель — ведь работали им, раздвинув ребра, деформировав всю грудную клетку…
Но она возвращалась. И Кулик встречал ее горячими огромными синими глазами. И ждал, когда она заговорит снова. А ей самой было нужно, оказывается, однажды высказать вслух все, что случилось с ней, чтобы услышать себя со стороны, как чужую.