Иерусалим
Шрифт:
Самое жестокое – что ее привезли домой. Через неделю ребенка Мэй вернули на улицу Форта из далекого больничного лагеря, а потому родители решили, что все будет хорошо. Но что они знали о дифтерии? Они даже не умели произнести это слово и звали болезнь «диф», как все остальные. Они не знали, что она протекает в двух частях и что большинство переживают первую только затем, чтобы их забрала вторая. Ослабев в начале болезни, люди не могли найти сил, когда она останавливала их сердца. Особенно, говорят, маленькие дети. Особенно, подумала Мэй, если мамы держали своих мальчиков и девочек в чистоте. Если мамы переживали, что люди скажут, будто эти мамы не годятся воспитывать ребенка, а потом только доказывали, что те люди правы.
Это
– О, бедная моя, хорошая. Ягненочек мой. Я здесь, любовь моя. Мама рядом. Все будет хорошо. Я не позволю плохому… – Мэй осеклась. Она не знала, что хочет сказать, ненавидела собственный бессильный голос, раздающий пустые, уже нарушенные обещания. Сколько раз она успокаивала ребенка, говорила, что всегда будет ее беречь – священные обеты, которые дает каждая мать, – а потом так вероломно подвела дочь. Говорила, что всегда будет рядом с маленькой Мэй, а теперь даже не знала, где это «рядом». Всего восемнадцать месяцев, больше им не отвели провести вместе; дольше они не смогли сохранить ей жизнь. Они вошли в тот трагический и эксклюзивный клуб, о котором люди сочувственно перешептываются, но все же предпочитают держаться подальше, словно Мэй попала в траурный карантин.
Она даже не думала, пока сидела в комнате. Мысли больше не ладились, не вели никуда, куда она была бы готова отправиться. Ее наполняла бессловесная, бесформенная боль и огромный масштаб этой маленькой коробочки.
В половике у очага прожжены черные дыры, которых она не замечала прежде этого дня. Распускается плетеная подставка под ноги. Почему всему обязательно приходит конец?
Дверь, как обычно, была закрыта на замок, и Мэй не услышала, как вошла смертоведка. Только подняла взгляд от коврика – а миссис Гиббс уже стояла у стула, и пылинки на фоне ее фартука казались толчеными крыльями черного мотылька. Словно предыдущих восемнадцати месяцев вовсе не было, словно миссис Гиббс в тот первый раз так по-настоящему и не ушла из дома. Только сменились освещение, фартук, улетели бабочки, день вышитого лета сменила ночь. Найди отличия между картинками. И ребенок у Мэй тоже изменился. Исчезла ее медноголовая деточка, а вместо нее оказалась эта твердая белокурая кукла. И сама Мэй – очередная перемена. Она была уже не той девушкой, что рожала ребенка.
На самом деле при ближайшем рассмотрении Мэй поняла, что вся картина стала иной, состояла из одних отличий. Лишь смертоведка оставалась прежней, хотя и надела новый передник. Щеки ее, как апельсины в рождественских чулках, нисколько не изменились, как и выражение, которое говорило все, что только хочешь услышать.
– И снова здравствуй, голубка моя, – сказала миссис Гиббс.
«Здравствуйте» в ответ было отлито из свинца. Оно покинула уста Мэй и ухнуло на циновку – слиток речи, тупой и бесцветный, из которого не построишь разговора. Смертоведка аккуратно обошла его и продолжила:
– Если не хочется говорить, голубушка, то и не говори. Но если это тебе нужно, а ты не знаешь, как, то расскажи мне все, что твоей душе угодно. Я тебе не родная и я тебе не судья.
Единственным желанием Мэй было отвернуться, хотя она и признала, по крайней мере внутренне, что миссис Гиббс задела за живое. В последние два дня ей не с кем было поговорить по-настоящему, – разве что с самой собой. Она не могла сказать Тому и двух слов, не разрыдавшись. Они доводили друг друга до слез, хотя оба ненавидели плакать. Это слабость. А кроме того, Тома не было рядом. Он работал. От мамы Мэй, Луизы, тоже не было никакого проку, и не только потому, что мама легко то и дело ударялась в слезы. Скорее, Мэй словно подвела мать. Не стала хорошей матерью в свой черед, не продолжила ткать родительский гобелен. Спустила петли и опозорила семью. Она не могла посмотреть им в глаза – а они не могли помочь. А попытка тетушки вовсе кончилась ужасной сценой, которую Мэй выталкивала из памяти.
В итоге Мэй осталась одна. В этом тоже виновата она, как и во всем остальном, но теперь ей некому было поведать, что творится на душе, о страшных мыслях и идеях, слишком скверных, чтобы произносить вслух. И все же говорить надо, а рядом миссис Гиббс – незнакомка вне клана Мэй и любого другого, насколько понимала Мэй, не считая только самих смертоведок. Миссис Гиббс казалась вне всего, такая же осторожно безучастная, как небо. Ее фартук, глубокий и тайный, как ночь или как колодец, был сосудом, куда Мэй могла опустошить весь ужас, чтобы он не звенел в думах многие годы. Мэй подняла воспаленные красные глаза, только чтобы встретить серые глаза пожилой женщины.
– Простите. Я не знаю, как мне быть. Не знаю, как жить дальше. Завтра днем ее похоронят, а потом у меня ничего не останется.
Голос Мэй был ржавым, скрипел после простоя, – голос карги, не двадцатилетней девушки. Смертоведка подтянула расплетающийся стул, села у ног Мэй и взяла ее за руку.
– Ну-ка, миссис Уоррен, выслушай меня. Не надо мне говорить, будто ничегошеньки у тебя не осталось. И сама даже в мысли не бери. Если ничего не осталось, чего же стоит вся жизнь твоей дитяти? Или все наши жизни, коли на то пошло? Либо они целиком имеют ценность, либо ничего не имеет. Или ты жалеешь, что вовсе ее родила? Ты бы предпочитала не видеть меня и однажды, лишь бы не видеть дважды?
Она прислушалась и поняла, что это правда. Если подать так, спросить напрямую, не лучше ли, если бы маленькая Мэй совсем не родилась, мать могла только глупо покачать головой. Вялые рыжие пряди упали непричесанными на лицо. Нельзя сказать, что у нее ничего не останется, – остались восемнадцать месяцев кормежки, отрыжки, походов в парк, смеха и слез, смены маленькой одежды. Но у нее по-прежнему не осталось Мэй. Остались воспоминания о ее девочке, любимых выражениях лица, жестах, любимых звуках, но они ранили знанием, что к списку не прибавится новых. И это была лишь эгоистичная часть тоски – она жалела себя из-за того, что потеряла. А нужно больше жалеть ребенка, который отправился во тьму совсем один. Мэй подняла безнадежный взгляд на миссис Гиббс:
– Но как же она? Как же моя Мэй? Мне хочется верить, что она в раю, но ведь нет? Так только детям говорят про кошку или собаку, когда найдешь их с переломанным хребтом на улице.
На этом она снова заплакала, вопреки себе, и миссис Гиббс подала ей платок, потом сжала руку Мэй своими сухими пальцами – словно на ладони Мэй закрылась Библия.
– Я и сама не очень-то верую в рай или то, что там у нас внизу. Чушь какая-то. А знаю я только, что дочь твоя наверху, и веришь ты мне или нет – дело не мое и не ее. Просто она там, голубка моя. Вот и все, что я знаю, и я бы так не говорила, если б не была уверена. Она наверху, где все мы будем. Осмелюсь сказать, твой папа это уже тебе толковал.
От упоминания об отце Мэй вздрогнула. Он и впрямь так говорил. Теми же самыми словами. «Она наверху, Мэй. Не страшись. Теперь она наверху». На самом деле, задумавшись, она поняла, что иначе он о смерти никогда не отзывался. Ни он, ни его родня, никто в округе. Никогда не говорили «в раю» или «с Богом», ни даже «на небесах». Говорили «наверху». Загробная жизнь казалась вторым этажом с ковриком.
– Правда ваша, он в самом деле так сказал, но что это значит? Вы говорите, это не как рай в облаках. А где же тогда оно, это «наверху»? Какое оно?