Иголка любви
Шрифт:
Ира была пианистка. У нее были хорошие сильные руки с душистыми ладонями (они умело ублажали его недоверчивое тело). Он почти пожалел, что не позвал ее, но уже сам положил трубку. А звонить первому не хотелось, это дало бы ненужный всплеск, ложный стимул иссушенной Ириной тяге к нему. Вот он и пошел и лег спать голодный. И на грани сна — звонок в дверь. Он встал, пошел, открыл. Пришел Роман. Роман держал в руке яблоко, рукавица висела на резинке, а красные пальцы сжимали холодное, обкусанное яблоко. У Романа выпали два первых зуба, он сам научился читать, он на будущий год собирался в школу.
Марек подавил растерянность, почти смятение, как всегда подавлял при Романе. Почти плач какой-то в горле
— Я устал, Роман, — сказал он строго (он правда устал). — Я же говорил, после дежурства ко мне не приходить.
Роман потемнел и глянул на него родным ненавидящим взглядом. Он жил в соседнем подъезде со своей мамой-Ритой, которая отучала его от Марека, и сейчас чаша весов в его сердце, жаждущем справедливости, резко качнулась в сторону маминых горячих, страшных доводов.
А сам Марек все это видел. Но как во сне. Желудок его начинал болеть, сжиматься. И началось то оцепенение или усталость, что подбирается к нему уже много лет и которую он много лет хитро обманывает разными приемами. Иначе она раздавит его.
— Нельзя беспокоить папу после дежурства, — сказал он поверх головы Романа (словно забыл, какого Роман роста). — Придешь завтра.
Спина у Романа была чуть сутулая, как у него самого. Да это он сам и был.
— Погоди-ка, Роман! — крикнул он, когда Роман уже тянул на себя входную дверь.
Роман тут же, в один миг, вернулся, беспечно осветившись радостью. А он взял, отнял у него яблоко и, отводя глаза, сказал:
— Тебе мама еще даст.
Роман только усмехнулся.
Он лег на диван, сгрыз яблоко, стараясь попадать зубами в следы от зубов Романа, и уснул. Желудок поверил, что это еда, и не заболел.
Он любил эти свои диковинные сны после дежурства. Ему снилось в этих снах, что он и есть Роман.
Роман, выгнанный Мареком, постоял на крыльце. Домой идти он не хотел. Мама бы спросила: «Что, опять спит?» И Роман бы стал говорить, что он сам, Роман, что-то напутал. Что Марек сказал ему прийти не в этот день, а завтра, а он, Роман… Он постоял на крыльце. К нему подошла собака. Роман протянул руку к ней, и собака потрогала ее холодным носом. Роман надел рукавичку и посмотрел собаке вслед. Она шла и оглядывалась. Он тоже оглянулся, позади никого не было. Значит, собака приглашала его. Он спустился с крыльца и пошел за ней. Роману все время казалось, всю его жизнь, как он себя помнил, что нет-нет, а кто-нибудь позовет его с собой куда-нибудь.
Они походили вместе вокруг дома, постояли возле помойки, посмотрели на дорогу — как катятся машины. Потом вышла верхняя бабушка, что приходит к его маме за содой, и сказала: «Ну что, гинекологов сын, все тебя забросили?» И Роман, отбежав немного, показал ей язык и сказал: «Я не гинекологов сын, а Марека. Он тебе письку отрежет!» Но бабушка не испугалась, махнула рукой и сказала «э!» и чтоб он не разевал рот на холоде. Роману понравилось, что она смелая, и он согласился не разевать рот.
Уже можно было идти домой, уже прошло времени, будто он посидел у Марека и попил чаю с молоком, и Роман, увидев, что собака больше не оглядывается, пошел к себе домой.
— Садись есть, — испытующе сказала мама-Рита.
— Нет, — сказал Роман. — Я не хочу, я у Марека кушал.
Мама посмотрела на него недоверчиво, и Роман выдержал ее взгляд.
Где-то к вечеру Марека разбудил звонок в дверь. То все-таки была Ира. Он уже был голоден и свеж. Ира с мороза сверкала и пахла своими нарядными духами, а лицо все равно знакомое и ладони умные, взрослые, покорные. Уже пять лет она пробует к нему пристроиться, а он не отгоняет ее и не подпускает. Он умеет. «Привет», — сказала Ира, выставляя вперед подбородок.
Одна его жена Рита не гуляла. Он знал точно. Он знал — почему. Боялась встретиться с ним — гулякой. И потом, ей было некогда. Она собирала приметы, обиды и смерти в его биографии, самозабвенно отдаваясь этому жгучему занятию. Надеялась, придет время — и всю эту яркую коллекцию швырнет в его (обезображенное к тому времени старостью и развратом) лицо и…
Но что же «и»-то?..
В том-то и дело, что никто этого не знал.
До поры до времени.
Можно было поделить их на сильных и слабых — сильные в ответе за слабых, и что делают слабые — все равно виноваты сильные, хоть, может, слабые-то и не правы. Как правило. Но и тут разобраться было совершенно невозможно. Никто не знал признака, по которому их надо делить. Да и зачем?
У него была очень симпатичная квартирка — маленькая и уютная печальным уютом холостяка, который привык к чистоте. У него было хорошее детство, которое навсегда привило ему любовь к уюту. На книжной полке у него стояли Вознесенский и Северянин, а в уголке банка со спиртом, в которой висел десятинедельный эмбрион, можно было разглядеть, что это мальчик. Его звали Вася. Он так придумал, такую шутку, и пугал своих женщин этим Васей и хвастал, что сам его добыл. «А сделал?» — однажды спросили его. Он помнит ту девушку, нервную и шумную, его хрупкая квартирка жалобно звенела, когда она врывалась, всегда как будто чуть-чуть после драки. Она врывалась и все раскидывала, еще не остыв от вечной своей драки, устраивала настоящие вихри и обвалы, за все цеплялась непомерно длинными ногами в линялых джинсах и везде заглядывала странным каким-то кошачье-жадным профилем. Ее звали, кажется, Нина. Она прибежала к нему какой-то зимой, особенно холодной, в зябкой шубке, со звонким портфельчиком под мышкой. Лицо у нее было перепуганное. Она металась по его жизни месяца два, безумно тревожа и путая его. Он защищался, как мог, выставляя перед собой руки, и она мерила его сверкающим нелюдским взглядом, искала, где взрезать, чтоб раскрыть его, как футляр, и вложить в него запекшийся комок ощущений от другого, какого-то зловеще сильного для нее мужчины. Она безобразничала, рыдала и хохотала как безумная, обижала его друзей, беспощадно смеялась над его милыми привычками, а потом плакала, нежно и исступленно обхватив его ноги слабыми своими холодными руками, и терлась пылающим лбом о его дрожащие колени.
Он отталкивал ее как мог, с последними силами отбивался, ибо тут была боль, свежая и ко всему, что ее не касалось, и он не умел противиться этой боли; то, что в нем не умело противиться такой боли, кидало его к этой сумасшедшей и погубило бы его в итоге, ибо тут в нем нуждались как во враче и тут он не умел отказывать. Но она сама, слава богу, отпала от него, получив сигнал от своего ненасытного мужчины, звавшего ее, чтоб добить, и она умчалась к нему, издав победный вопль отчаяния. Умчалась в ночь, как пьяная машина.
Он долго потом ходил как оглушенный, и лицо его непроизвольно сжималось в гримасу скорби, самую древнюю гримасу из всех гримас. Он натыкался на вещи, которые напоминали ему безымянную Нину, и стоял над ними целые минуты, просто стоял.
Каждую из своих женщин он бережно хранит в уголках своей аккуратной души.
Но немного мятежной.
У всех у них были разные ладони. А вообще-то одинаковые. Но всех их (невзирая на ладони) он поутру бережно выводил из своего дома, так осторожно, так аккуратно, словно они могли собой что-нибудь забрызгать.