Империя (Под развалинами Помпеи)
Шрифт:
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
20-го декабря 1869 года, в десятом часу утра, ясного и теплого, я садился в железнодорожный вагон, оставляя Неаполь, очаровательную сирену, гостеприимством которой я пользовался целых две недели.
Локомотив издал самый сильный и продолжительный свист, и я, держа в руке белый платок, махал им на прощанье брату своему Иоахиму, бывшему мне добрым спутником во все время моего пребывания в Неаполе и глядевшему теперь, со станционной платформы, на поезд, который, дымясь, медленно выходил из-под высокого свода станции.
Уткнувшись в угол вагона и опечаленный разлукой с братом, новыми знакомыми и с очаровательными местами,
Но над всем этим господствовали в моих воспоминаниях, ясно представлялись моим глазам Геркуланум и Помпея, особенно этот последний город, по прошествии восемнадцати столетий вышедший из своей могилы и открывший миру столько сторон древней жизни. Его пустынные улицы со следами колес на мостовых, разрушенные и погоревшие дома, его храмы и базилика, его термы, амфитеатр, театр трагический и мимико-комический с сохранившимися объявлениями о спектаклях и гладиаторских играх, извещения об административных и политических выборах, о сдаче квартир и разных промышленных заведений; булочные с приготовленными хлебами, трупы жертв Везувия со смертной агонией на лицах, – все это так сильно поразило меня, произвело на мою душу такое глубокое впечатление, как будто я смотрел на следствия катастрофы, происшедшей лишь накануне. И как поразительно описана она в письмах Плиния-младшего к Каю Корнелию Тациту! При воспоминании об этом извержении, мне захотелось вновь прочесть письма Плиния; книга была со мной, и я углубился в чтение.
Только на Казертской станции, где остановился поезд, я закрыл книгу и бросил первый взгляд на своих спутников, которые все это время, быть может, под влиянием тех же чувств, подобно мне сохраняли глубокое молчание. Их было только двое. Напротив меня – сидела серьезная фигура английского джентльмена с густыми бакенбардами, аристократической миной и одетого более комфортабельно, нежели элегантно; рядом с англичанином сидел француз с симпатичным лицом и манерами и в костюме изящного покроя. Оба мне незнакомые и, очевидно, незнакомые между собой, они, таким образом – чему я внутренне радовался – не могли служить помехой моим, столь приятным мне размышлениям.
Проехав Капую, я почувствовал голод и поблагодарил в душе предусмотрительность брата, снабдившего меня холодными закусками, свежими палермскими мандаринами и бутылкой хорошего позилипского вина. Без малейшего стеснения, как это и следует делать в дороге, особенно долгой, я вынул свою провизию и готовился оказать ей честь, когда глаза мои встретились с глазами английского баронета, в которых, как мне казалось, я мог прочесть следующие слова: «С большим удовольствием принял бы и я участие в твоем завтраке».
Я позволил себе пригласить его к такому участию.
На довольно понятном итальянском языке, откровенно и добросердечно, хотя с некоторой серьезностью и важностью, столь свойственными каждому англичанину, он отвечал мне, что я поступил предусмотрительно, снабдив себя такой благодатью, чего он не сделал, рассчитывая на продолжительную остановку у римской границы.
Добрый человек не знал, что голод не ведет знакомства с нашими расчетами, и запах моей Йоркской ветчины и вид поджаренной курицы настолько возбуждали в нем аппетит, что вслед за своим недостаточно определенным ответом, он бросил второй взгляд на мои закуски, еще красноречивее первого. Я счел своим долгом вновь сделать ему предложение и приблизил к нему мои закуски. С дружеским «I thank you» (благодарю вас) он на этот раз протянул свою руку и взял большой кусок ветчины, затем другой, после чего мы принялись с ним и за курицу, великолепно зарумяненную на вертеле братниной кухни.
Я пригласил к нашему завтраку и француза, но он принял любезно лишь один мандарин: он успел уже позавтракать в Неаполе, и на римской границе его ожидал lunch, приготовленный для него его знакомыми.
Таким образом, я познакомился со своими спутниками. Окончив или, вернее сказать, пожрав всю провизию, запивая ее по временам позилипским вином, мы, в заключение, выпили по рюмке превосходного chartreuse, которым угостил нас француз.
Излишне передавать тут весь последовавший затем между нами разговор. Разумеется, он касался преимущественно виденных нами чудес; кроме того, впечатления и воспоминания, нами уносимые из Неаполя, были одинаковы; но более всего нас занимала Помпея: мы говорили о ее настоящем и еще охотнее описывали друг другу ее прошлое.
Не знаю, каким образом, при взаимных археологических излияниях, мне случилось тут высказать, что, будучи свидетелем раскопок в Помпеи, я намереваюсь приняться за описание этого древнего и интересного города, который, как я сознался при этом, был для меня лично настоящим откровением. Кроме этого, помнится мне, я высказал моим спутникам, что раскопки в Помпеи, бывшей римской военной колонией, познакомили меня с общественной и частной жизнью римлян гораздо более, чем все тома латинских классиков, над которыми я потел в коллегии и семинарии, анатомируя каждый их стих, и что, поэтому, я того мнения, что учащаяся молодежь, посещая эти развалины, находила бы в них лучшие и самые красноречивые комментарии к сочинениям Цицерона, Тацита, Тита-Ливия, Катулла и Горация, Тибулла и Проперция, Овидия и Марциала.
– Tiens! – воскликнул на это мой французский спутник. – Ваша идея была отчасти высказана много лет тому назад нашим Шатобрианом в его «Voyage en Italie».
Ему хотелось видеть реставрированными разрушающиеся стены зданий, покрыть эти последние крышами, исправить живопись, и чтобы оставлялись на своих местах все находимые при раскопках предметы. Но эта книга тут со мной.
Достав ее, он прочел нам из нее несколько мест, касающихся Помпеи, и между прочим, то, где знаменитый автор «Мучеников» и «Гения Христианства» говорит: «Не самым ли удивительным музеем в мире был бы древний римский город, сохраняемый в целости, будто только четверть часа тому назад оставленный своими жителями? За несколько прогулок по реставрированной Помпеи можно было бы изучить домашнюю жизнь римского народа и его цивилизацию гораздо лучше, чем из чтения всех древних сочинений».
– Что же вы хотите писать о Помпеи? – продолжал француз, обращаясь ко мне и закрывая своего Шатобриана. – Будет ли это археология, путевые впечатления или роман? По моему, последний был бы интереснее. Я понимаю наслаждение писать для самого себя, но мне кажется менее эгоистичным писать так, чтобы давать в то же время наслаждение и другим. Думать при этом немного и о своих ближних и даже о прекрасном поле мне кажется более справедливым и более гуманным, – не правда ли?
– Я еще не знаю ничего, – отвечал я, – оставлю время, чтобы дозреть идее.