Импровизатор
Шрифт:
В. Ф. Одоевский
ИМПРОВИЗАТОР
Es mochte kein Hund so latiger leben!
D rum hab' ich mich der Magie ergeben...
Golhe
(Так пес не стал бы жить!.. Вот почему
я магии решил предаться..
(Гете))
По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали ему предмет, - и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности. Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей; они страдали за импровизатора; но художник был спокоен и холоден, - в нем не заметно было ни малейшей усталости, но на лице его видно было не высокое наслаждение поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника, проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже привыкший к таинствам храма. Еще последний слушатель не вышел из залы, как импро визатор бросился к собиравшему деньги при входе и с жадностию Гарпагона принялся считать их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще от роду не видал столько монеты и был вне себя от радости. Восторг его был простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала сжимать его в своих ледяных объятиях, как статуя спартанского тирана. Не песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту рассвета его понятий не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию. Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его творческим даром, не осудила в поте лица отыскивать выражения для поэтических замыслов. Книгопродавцы и журналисты давали ему некоторую плату за его стихотворения, плату, которая
– что б вы ни пред ложили, на все буду согласен; все лучше, нежели умирать ежеминутно. - И тебя не испугало все, что в вашем городе про меня рассказывают? - Нет, господин доктор! Хуже того положения, в котором я теперь нахожусь, вы не выдумаете. (Доктор засмеялся.) Я буду с вами откровенен: не одна поэзия, не одно желание славы привели меня к вам; но и другое чувство, более нежное... Будь я половчее на письме, я бы мог обеспечить мое состояние, и тогда бы моя Шарлотта была ко мне благосклоннее... Вы понимаете меня, господин доктор? - Вот это я люблю, - вскричал Сегелиель, - я, как наша матушка инквизиция, до смерти люблю откровенность и полную ко мне доверенность; беда бывает только тому, кто захочет с нами хитрить. Но ты, я вижу, человек прямой и откровенный; и надобно наградить тебя по достоинству. Итак, мы соглашаемся исполнить твою просьбу и дать тебе способность производить без труда; но первым условием нашим будет то, что эта способность никогда тебя не оста вит: согласен ли ты на это? - Вы шутите надо мною, господин Сегелиель! - Нет, я человек откровенный и не люблю скрывать ничего от люден, мне предающихся. Слушай и пойми меня хорошенько: способность, которую я даю тебе, сделается частик тебя самого; она не оставит тебя ни на минуту в жизни, с тобою будет расти, созревать и умрет вместо с тобою. Согласен ли ты на это? - Какое же в том сомнение, г. доктор? - Хорошо. Другое мое условие состоит в следующем: ты будешь все видеть, все знать, все понимать. Согласен ли ты на это? - Вы, право, шутите, господин доктор! Я не знаю, как благодарить вас... Вместо одного добра вы даете мне два, как же на это не согласиться! - Пойми меня хорошенько: ты будешь все знать, все видеть, все понимать. - Вы благодетельнейший из людей, господин Сегелиель! - Так ты согласен? - Без сомнения; нужна вам расписка? - Не нужно! Это было хорошо в то время, когда не су ществовало между людьми заемных писем; а теперь люди стали хитры; обойдемся и без расписки; сказанного слова так же топором не вырубишь, как и писанного. Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается. С этими словами Сегелиель положил одну руку на голову поэта, а другую на его сердце, и самым торжественным голосом проговорил: От тайных чар прими ты дар: обо всем размышлять, все па свете читать, говорить и писать, красно и легко, слезно и смешно, стихами и в прозе, в тепле и морозе, наяву и во сне, на столе, на песке, ножом и пером, рукой, языком, сме ясь и в слезах, па всех языках... Сегелиель сунул в руку поэту какую-то бумагу и поворотил его к дверям. Когда Кипрпяно вышел от Сегелиеля, то доктор с хохотом закричал: Пепе! фризовую шинель!
– Агу!
– раздалось со всех полок докторской библиотеки, как во 2-м действии Фрейшюца . Киприяно принял слова Сегелиеля за приказание камердинеру; но его удивило немного, зачем щеголеватому, роскошному доктору такое странное платье; он заглянул в щелочку - и что же увидел: все книги па полках были в движении; из одной рукописи выскочила цифра 8; из другой арабский алеф, потом греческая дельта; еще, еще - и наконец вся комната наполнилась живыми цифрами и буквами; они судорожно сгибались, вытягивались, раздувались, переплетались своими неловкими ногами, прыгали, падали; неисчислимые точки кружились между ними, как инфузории в солнечном микроскопе, и старый халдейский полиграф бил такт с такою силою, что рамы звенели в окошках... Испуганный Киприяно бросился бежать опрометью. Когда он несколько успокоился, то развернул Сегелиелеву рукопись. Это был огромный свиток, сверху донизу ис писанный непонятными цифрами. Но едва Киприяно взглянул на них, как, оживленный сверхъестественною силою, понял значение чудесных письмен. В них были расчислены все силы природы: и систематическая жизнь кристалла, и беззаконная фантазия поэта, и магнитное биение земной оси, и страсти инфузория, и нервная система языков, и прихотливое изменение речи; все высокое и трогательное было подведено под арифметическую прогрессию; непредвиденное разложено в Ньютонов бином; поэтический полет определен циклоидой; слово, рождающееся вместе с мыслию, обращено в логарифмы; невольный порыв души приведен в уравнение. Пред Киприяно лежала вся природа, как остов прекрасной женщины, которую прозектор выварил так искусно, что на ней не осталось ни одной живой жилки. В одно мгновение высокое таинство зарождения мысли показалось Киприяно делом весьма легким и обыкновенным; чертов мост с китайскими погремушками протянулся для него над бездною, отделяющею мысль от выражения, и Киприяно заговорил стихами. В начале сего рассказа мы уже видели чудный успех Киприяно в его новом ремесле. В торжестве, с полным ко шельком, но несколько усталый, он возвратился в свою ком" пату; хочет освежить запекшиеся уста, смотрит: в стакане не вода, а что-то странное: там два газа борются между со бою, и мирияды инфузорий плавают между ними; он наливает другой стакан, все то же; бежит к источнику - издали серебром льются студеные волны, - приближается - опять то же, что и в стакане; кровь поднялась в голову бедного импровизатора, и он в отчаянии бросился на траву, думая во сне забыть свою жажду и горе; но едва он прилег, как вдруг под ушами его раздается шум, стук, визг: как будто тысячи молотов бьют об наковальни, как будто шероховатые поршни протираются сквозь груду каменьев, как будто железные грабли цепляются и скользят по гладкой поверхности. Он встает, смотрит: луна освещает его садик, полосатая тень от садовой решетки тихо шевелится на листах кустарника, вблизи муравьи строят свой муравейник, все тихо, спокойно; - прилег снова - снова начинается шум. Киприяно не мог заснуть более; он провел целую ночь не смыкая глаз. Утром он побежал к своей Шарлотте искать покоя, поверить ей свою радость и горе. Шарлотта ужо знала о торжестве своего Киприяно, ожидала его, принарядилась, приправила свои светло-русые волосы, вплела в них розовую ленточку и с невинным кокетством посматривала в зеркало. Киприяно вбегает, бросается к ней, она улыбается, протягивает к нему руку, - вдруг Киприяно останавливается, уставляет глаза на нее... И в самом деле было любопытно! Сквозь клетчатую пе репонку, как сквозь кисею, Киприяно видел, как трехгранная артерия, называемая сердцем, затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало, так любовался... Несчастный! В прекрасных, исполненных любви глазах ее он видел лишь какую-то камеробскуру, сетчатую плеву, каплю отвратительной жидкости; в ее миловидной поступи лишь механизм рычагов... Несчастный! Он видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов... Несчастный! Для него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его вдохновение, сделалась анатомическим препаратом! В ужасе оставил ее Киприяно. В ближнем доме находилось изображение Мадонны, к которой, бывало, прибегал Киприяно в минуты отчаяния, которой гармонический облик успокаивал его страждующую душу; - он прибежал, бросился на колени, умолял; но увы! для него уже не было картины: краски шевелились на ней, и он в творении художника видел - лишь химическое брожение. Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, - все чувства, все нервы его по лучили микроскопическую способность, и в известном фокусе малейшая пылинка, малейшее насекомое, не существующее для нас, теснило его, гнало из мира; щебетание бабочкина крыла раздирало его ухо; самая гладкая поверхность щекотала его; все в природе разлагалось пред ним, но ничто не соединялось в душе его: он все видел, все понимал, но между им и людьми, между им и природою была вечная бездна; ничто в мире не сочувствовало ему. Хотел ли он в высоком поэтическом произведении забыть самого себя, или в исторических изысканиях набрести на глубокую думу, или отдохнуть умом в стройном философском здании - тщетно: язык его лепетал слова, но мысли его представляли ему совсем другое. Сквозь тонкую пелену поэтических выражений он видел все механические подставки создания: оп чувствовал, как бесился поэт, сколько раз переламывал он стихи, которые казались невольно вылившимися из сердца; в самом патети ческом мгновении, когда, казалось, все внутренние силы поэта напрягались и перо его не успевало за словами, а сло ва за мыслями, - Киприяно видел, как поэт протягивал руку за Академическим словарем и отыскивал эффектное слово; как посреди восхитительного изображения тишины и мира душевного поэт драл за уши капризного ребенка, надое давшего ему своим криком, и зажимал собственные свои уши от действия женина трещоточного могущества. Читая историю, Киприяно видел, как утешительные высокие помыслы об общей судьбе человечества, о его постоянном совершенствовании, как глубокомысленные догадки о важных подвигах и характере того или другого народа, которые, казалось, сами выливались из исторических изысканий, - в самом деле держались только искусственным сцеплением сих последних, как это сцепление держалось за сцепление авторов, писавших о том же предмете; это сцепление за искусственное сцепление летописей, а это последнее за ошибку переписчика, на которую, как на иголку, фокусники поставили целое здание. Вместо того чтоб удивляться стройности философской системы, Киприяно видел, как в философе зародилось прежде всего желание сказать что-нибудь повое; потом попалось ему счастливое, задорное выражение; как к этому выражению он приделал мысль, к этой мысли целую главу, к этой главе книгу, а к книге целую систему; там же, где философ, оставляя свою строгую форму, как бы увлеченный сильным чувством, пускался в блестящее отступление, - там Киприяно видел, что это отступление только служило прикрышкою для среднего термина силлогизма, которого игру слов чувствовал сам философ. Музыка перестала существовать для Киприяно; в востор женных созвучиях Генделя и Моцарта он видел только воз душное пространство, наполненное бесчисленными шариками, которые один звук отправлял в одну сторону, другой в другую, третий в третью; в раздирающем сердце вопле гобоя, в резком звуке трубы он видел лишь механическое сотрясение в пении страдивариусов и амати - одни животные жилы, по которым скользили конские волосы. В представлении оперы оп чувствовал лишь мучение со чинения музыки, капельмейстера; слышал, как настраивали инструменты, разучивали роли, словом, ощущал все прелести репетиций; в самых патетических минутах видел бешенство режиссера за кулисами и его споры с статистами и ма шинистом, крючья, лестницы, веревки, и проч. и проч. Часто вечером измученный Киприяно выбегал из своего дома на улицу: мимо него мелькали блестящие экипажи; люди с веселыми лицами возвращались от дневных забот под мирный домашний кров; в освещенные окна Киприяно смотрел на картины тихого семейного счастия, на отца и мать, окруженных прыгающими малютками, - но он не имел наслаждения завидовать сему счастию; он видел, как чрез реторту общественных условий и приличий, прав и обя занностей, рассудка и правил нравственности - вырабаты вался семейственный яд и прижигал все нервы души каждого из членов семейства; он видел, как нежному, попечительному отцу надоедали его дети; как почтительный сын нетерпеливо ожидал родительской кончины; как страстные супруги, держась рука за руку, помышляли: чем бы поскорее отделаться друг от друга? Киприяно обезумел. Оставив свое отечество, думая спас тись от самого себя, пробежал он разные страны, но везде п всегда по-прежнему продолжал все видеть и все понимать. Между тем и коварный дар стихотворства не дремал в Киприяно. Едва на минуту замолкнет его микроскопическая способность, как стихи водою польются из уст его; едва удержит свое холодное вдохновение, как снова вся природа оживет перед ним мертвою жизнию - и без одежды, неприличная, как нагая, но обутая женщина, явится в глаза ему. С каким горем он вспоминал о том сладком страдании, когда, бывало, на него находило редкое вдохновение, когда неясные образы носились перед ним, волновались, сливались друг с другом!.. Вот образы яснеют, яснеют; из другого мира медленно, как долгий поцелуй любви, тянется к нему рой пиитических созданий; - приблизились, от них пышет не земной теплотою, и природа сливается с ними в гармониче ских звуках - как легко, как свежо на душе! Тщетное, тяжкое воспоминание! Напрасно хотел Киприяно пересилить борьбу между враждебными дарами Сегелиеля: едва незаметное впечатление касалось раздраженных органов страдальца, и снова микроскопизм одолевал его, и несозрелая мысль прорывалась в выражение. Долго скитался Киприяно из страны в страну; иногда нужда снова заставляла его прибегать к пагубному Сегелиелеву дару: дар этот доставлял избыток, а с ним и все веще ственные наслаждения жизни; но в каждом из наслаждений был яд, и после каждого нового успеха умножалось его страдание. Наконец он решился не употреблять более своего дара, заглушить, задавить его, купить его ценою нужды и бедно сти. Но уж поздно! От долговременного борения расшаталось здание души его; поломались тонкие связи, которыми соединены таинственные стихии мыслей и чувствований, - и nmh распались, как распадаются кристаллы, проржавленные едкою кислотою; в душе его не осталось ни мыслей, ни чувствований: остались какие-то фантомы, облеченные в одежду слов, для него самого непонятных. Нищета, голод истерзали его тело, - и долго брел он, питаясь милостынею и сам не зная куда... Я нашел Киприяно в деревне одного степного помещика; там исправлял он должность - шута. В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков... Он сам рассказывал мне свою историю и горько жаловался на свою бедность, но еще больше на то, что никто его не пони мает; что бьют его, когда он, в пылу поэтического восторга, за недостатком бумаги, изрежет столы своими стихами; а еще более на то, что все смеются над его единственным, сладким воспоминанием, которого не мог истребить враждебный дар Сегелиеля, - над его первыми стихами к Шарлотте.