Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде
Шрифт:
Мы втроем поселились в большой комнате окнами на улицу, рядом с тети Вериной. В квартире пустовало тогда еще две комнаты, и одну из них мы могли занять, но мать отказалась: квартплата-то пустяковая, да вторую комнату тоже пришлось бы отапливать, а дрова стоили дорого. Время печек-буржуек, которые можно было топить дощечками и щепками, уже миновало, за них теперь налагались штрафы пожарной инспекцией. Правда, в той комнате, куда мы въехали, такая печурка -- память недавних голодных и холодных лет -- еще стояла, но мать велела Толе и мне вынести ее на задний двор. После выноса буржуйки комната сразу стала наряднее. Мебели в ней хватало: два шкафа, две кровати, диван, стол овальный, стол ломберный, этажерка, туалет (то есть туалетный стол; сейчас это жеманное наименование с чьей-то легкой руки присвоено сортирам, ватерклозетам, уборным, нужникам). Моим спальным местом стал диван, стоявший недалеко от кафельной печи. Один из шкафов и японская ширма были поставлены так, что отделяли диван от остального жилого пространства; у меня получилась как бы отдельная каюта. Мне мое новое жилье очень понравилось.
Окна
32. ЧАЕПИТИЕ НА ЖЕЛТОЙ ВЕРАНДЕ
Когда беглым взглядом оглядываю прошлое, то поначалу представляется, что осени там -- сплошь дождливые, зимы -- очень морозные, весны приходят внезапно, и все расцветает мгновенно, а летом всегда стоит жара. Но стоит вглядеться в минувшее попристальнее, и в этой упрощенной метеорологической схеме сразу образуются прорехи. На другой день после нашего приезда в Ленинград с утра шел дождь, в окно тянуло зябкой сыростью, и проснулся я оттого, что мне стало холодно. Сестра еще спала, а мать, надо думать, поднялась уже давно; она была занята обживанием комнаты. На этажерке, вчера еще пустой, теперь стояли книги: большой с синим потертым корешком том Пушкина, два тома Лермонтова, собрания сочинений Некрасова, Фета, А.К.Толстого, Полонского, Апухтина, Плещеева, Мея, Майкова. На нижних полках теснились французские романы в желто-лимонных бумажных обложках, разрозненные тома Л.Толстого, Достоевского, Тургенева, Шеллера-Михайлова, графа Салиаса, "Навьи чары" Ф.Сологуба. Из всех этих материнских книг чудом уцелели три томика Фета; они пережили блокаду, все передряги и переезды и теперь стоят на моей книжной полке. В нарядные переплеты въелись копоть коптилок и дым печурок, золотые буквы потускнели от сырости, но, когда раскрываешь книгу, радуешься не только фетовским стихам, а и той высокой производственной честности, с какой они изданы: глянцевитая плотная бумага бела и свежа, будто только что с бумкомбината, шрифт так черен и четок, что от страниц вроде бы еще пахнет типографской краской; напечатано же это более семидесяти лет тому назад.
...Мать уже успела привести в порядок и туалетный стол: выбрала тряпкой всю пыль, что за долгое время осела на его витиеватых резных украшениях, протерла зеркало. Зеркало это было "с реверансом": льстивое стекло имело чуть-чуть розоватый оттенок, и потому каждый, смотрящийся в него, мгновенно приобретал хороший цвет лица -- увы, только на то время, пока смотрелся. На темно-коричневую столешницу туалета мать постелила блестяще-серую материю с вытканными на ней таинственными японскими письменами и длиннохвостыми и длинноклювыми красно-зелеными птицами; на эту скатертку поставила и положила всевозможные предметы и безделушки: фарфоровую севрскую пудреницу, вазочку из богемского стекла, статуэтку пастушки с козленком, щетки в черепаховой оправе, длинную лакированную китайскую коробку. Вообще всякой японщины и китайщины в доме хватало: лаковые черные ширмы с вышитыми на шелку аистами и тростниками, чайные сервизы, вазы, кимоно, веера, альбомы с инкрустированными крышками, множество всяких безделушек. Часть всего этого покупалась в свое время в петербургских магазинах -- дань моде на экзотику, -- а большинство вещей привез дед Владимир Владимирович Линдестрем из своих многочисленных дальних плаваний. Со временем все, что имело рыночную стоимость, было продано; все, что было хрупко и ломко, поломалось; все, что было матерчатым, истлело и износилось; однако до самой Великой Отечественной войны в квартире, в быту нашем еще немало было всяких заморских вещей -- и нужных, и заведомо бесполезных. Сейчас у меня есть две японские чашечки и свадебная корейская шкатулка из какого-то темного, тяжелого, хоть не драгоценного, но и не поддающегося ржавчине сплава; на ней вычеканены иероглифы, цветы и бегущие олени. Ларец этот дед Владимир Владимирович получил в Корее в дар от тамошней императрицы, когда присутствовал у нее на приеме с офицерами корабля; так сказала мне в свое время бабушка Аня, -- тут же, справедливости ради, присовокупив, что императрица та была авантюристка-американка, ненадолго фуксом пробравшаяся на корейский престол.
Вернусь в лето 1924 года.
После того как я умылся в ванной комнате, мать отвела меня в кухню и приказала стоять возле тети Вериной керосинки (своей мы еще не приобрели), ждать, когда закипит чайник, и убавлять фитиль, ежели керосинка начнет коптить ни с того ни с сего, -- она была с норовом. Кухни я не помнил; когда был маленьким, меня сюда не пускали, боясь, что простужусь. Теперь я не без интереса разглядывал мрачновато-коричневые стены и темный от копоти, со следами многочисленных протечек потолок. Много места занимала здесь длинная и широкая, облицованная белыми плитками плита; готовили на ней теперь лишь по самым большим праздникам. На двух кухонных столах, устланных потертыми зеленоватыми клеенками, стояли керосинки. Одна из них отличалась от прочих формой бака, а в ее колесики, которыми регулируются фитили, были вставлены фарфоровые кружочки с изображением трилистника; выделялась она и чистотой корпуса, доведенной до блеска, и прозрачностью слюды в смотровом окошечке, -- видно, ее очень холили и драили. В дальнейшем я узнал, что эта керосинка фирмы "Гретц"
Елизавета Николаевна въехала в квартиру месяца за два до нашего возвращения из Старой Руссы; с того момента, как она прописалась в одной из пустовавших комнат, квартира стала коммунальной. Вселению старушки способствовали дядя Костя и его жена: Лакомцева за небольшую мзду сразу же стала помогать им по хозяйству, покупала провизию, готовила обеды, присматривала за их котом Васькой. Котище был большой, черный, с белым ромбиком на груди -- и очень важный и самостоятельный. Меня к нему не подпускали, думали, что стану дразнить его и обижать, хоть я того и в мыслях не имел. Елизавета Николаевна души в нем не чаяла и, подзывая к плошке с едой, частенько напевала ласковым голосом:
Вася, Васенька, Васюта,
Вася -- ландыш у ручья!..
Вася отвечал ей взаимностью, тенью ходил за ней по коридору, а когда Лакомцева долго не возвращалась с Андреевского рынка, жалобно мяукал у входной двери. Но хоть голодом его отнюдь не морили, "ландыш у ручья" не прочь был при случае уворовать съестное. Однажды перед пасхой Елизавета Николаевна купила себе на разговенье телячий рулет и положила его в холодок, на верхнюю полку между дверьми в кухне. Кот тишком забрался туда и ухитрился сожрать за один присест несколько фунтов мяса; от рулета осталась только кость да веревочки, которыми он был обвязан. Нормально спрыгнуть вниз Васюта уже не смог, он упал с верхотуры и валялся между дверьми на полу в бессознательном состоянии, пока его там не обнаружили; он так раздулся от пищи, что походил на черный шар. Несколько дней лежал бедняга в комнате Лакомцевой, ничего не ел, только лакал воду и все время пищал, как маленький котенок. Опасались, что Вася не выживет, но Елизавета Николаевна его выходила и после этого стала относиться к "ландышу" еще нежнее.
Лакомцева была женщина одинокая, родных потеряла в раннем детстве, замуж ей выйти не пришлось, и, кажется, даже серьезных сердечных увлечений в жизни ее не случалось. С молодых лет она поступила в контору переписчицей, а затем служила в городской думе на какой-то мелкой должности. О себе она говорила с оттенком гордости: "Я бывшая чиновница". Наряду с добродушием и отзывчивостью в ней уживались и хитрость, и стремление угодить сильнейшему; в квартирных недоразумениях, которые порой возникали, она всегда держала сторону дяди Кости и его супруги -- правы они или не правы. В чистенькой ее комнатке пахло целебными травами, она ездила собирать их в Дудергоф. Нашей квартирой Елизавета Николаевна была довольна; до этого она лет сорок прожила в Гавани, на улочке, состоявшей почти сплошь из деревянных домов, где комнаты сдавались задешево. Она с неодобрением рассказывала, что там обитало очень уж много "цикорниц" -- так именовались в Гавани вдовы бедных чиновников; у них заведено было ходить друг к другу "на чашечку кофия" и во время длительных кофепитий перемывать косточки отсутствующим общим знакомым, а так как натуральный кофе стоил дорого, то вместо него они заваривали жженый цикорий. Хотя, вспоминая этих сплетниц-цикорниц, Лакомцева их осуждала, однако сама, признаться, любила потолковать о чужих грехах. Больше всего доставалось от нее "нынешним девицам и молодицам, которые совесть потеряли", то есть носили короткие и узкие юбки, входившие тогда в моду. Теперь, в семидесятые годы XX века, по сравнению с современными мини-юбками, платья нэповских лет показались бы ей одеянием почти монашеским; но в те давние времена пожилые женщины очень сердились на тогдашних скромных короткоюбочниц. Бичевали бедных модниц и эстрадники-куплетисты, посвящая им частушки вроде такой:
Юбки укорочены, платья отфокстрочены,
Мы мануфактуру бережем, -
Экономим, граждане, экономим, милые,
Экономим, родные, на всем!
Елизавета Николаевна вроде бы старушка как старушка, но в ее характере был один странный надлом, и, быть может, из-за этого надлома она и запомнилась мне так четко. Она очень боялась будущей войны; даже при одном слове "война", невзначай произнесенном кем-то в разговоре, она менялась в лице и, встревоженно перекрестившись, с обидой посмотрев на собеседника, торопливо удалялась в свою комнату; она вздрагивала от слов "снаряд", "бомба", "пулемет", "танк". Ее панический, почти мистический и в то же время беспомощно-детский страх перед будущим был тем более странен, что она -- уже в зрелом возрасте -- пережила три войны: японскую, германскую и гражданскую и никого из близких не потеряла, ибо терять было некого, да и сама непосредственной опасности не подвергалась. И чем больше она старилась, тем больше боялась. Когда в 1939 году, с началом финской кампании, вышел приказ о затемнении Ленинграда, Елизавета Николаевна и вовсе потеряла покой и сон, ей все представлялось, что финские бомбовозы летят на Питер. В день отмены затемнения она сияла, радовалась миру, как девушка новому платью. Но на очереди была Великая Отечественная. Елизавета Николаевна эвакуировалась из блокированного Ленинграда в январе или феврале 1942 года, и после этого вестей от нее не было. Позже стало известно, что она погибла во время бомбежки при переезде через Ладогу.
Однако пора вернуться на кухню.
Ожидая, когда закипит на керосинке вода, я разглядывал ряды полок, с которых свисала пожелтевшая бумага, нарезанная -- для красоты -- в виде кружев. Там теснилась кухонная утварь; запыленные продолговатые бачки для варки рыбы, латунные ступки, кофейная мельница, мороженица, деревянные формы для пасхи, тазики для варки варенья. Поражало обилие медных кастрюль; большие потускнели, покрылись зеленоватыми пятнами ярь-медянки, -- ими давно не пользовались; те, что поменьше, отливали красноватым блеском, у верхних их краев серебрился слой свежей полуды. Варить пищу в нелуженой медной посуде не рекомендовалось: можно в два счета отравиться.