Имя твоего волка
Шрифт:
«Начнется, светлый пан. Как раз только начнется», — доброжелательно-издевательски возразил знакомый голос, все чаще в последнее время влезающий в размышления светлого пана. Возможно, голос собственного рассудка, который в последнее время все чаще покидал пана. Пан Владислав не сходил с ума — еще нет — просто иногда он чувствовал, что разрывается изнутри на две части. Между тем, что ему очень хотелось сделать, и тем, что сделать было разумно — и единственно возможно. «История только начнется, — хихикнула его разумная часть, — когда они станут являться тебе по ночам — уже ОБЕ».
То ли пойти в деревню и перевешать на ближайшей осине… «Кого, светлый пан? — совсем уж развеселился его рассудок, почти
…То ли — самое простое — унять зудящие кулаки о ехидную физиономию нерадивой няньки.
— Я велел тебе не спускать с нее глаз, — прорычал пан, видимо, склонившись к последнему варианту.
— Все в руце божьей, светлый пан, — бестолковой курицей, кудахтающей одну и ту же песню, повторила нянька. И почтительно потупила наглые глаза. Кулаки светлого пана бессильно разжались.
— Иди, — глухо буркнул он. — Иди, посмотри, как она там, — и отвернулся, чтобы нянька больше не пялилась на его бледное и испуганное лицо.
И едва сдержался, чтобы не сказать вслед — в широкую спину толстой уродливой няньки (потому что больше никто, никто не хотел быть ЕЕ нянькой), утиной неуклюжей походочкой шлепающей к двери детской: «А лучше придуши ее, если сможешь». То, что он хотел бы сделать сам. И не решался.
Пан Владислав никогда не считал себя нерешительным или трусливым. Способным только на то, чтобы беспомощно смотреть в спину глупой деревенской бабе — вместо того, чтобы устроить ей выволочку за наглость и непослушание. Способным бояться семилетнего ребенка.
Пан Владислав, щеголеватый красавчик и покоритель женских сердец (лет двадцать назад), лихой наездник (и поныне), несмотря на седину и сорокалетнюю усталость от жизни, все чаще гнувшую плечи вниз, — был все еще молодцеват и строен. И брови его были черны и густы, и взгляд строг и пронзителен… до тех пор, пока не сталкивался с внимательными глазами малолетней племянницы.
Ай, подложил братец наследство…
Пан Владислав хмуро посмотрел на дверь детской, захлопнувшуюся за нянькиной спиной. Припомнил нянькины слова, снова поморщился. «Сама ты ведьма», — зло подумал он. Велел же ей глаз не спускать… Ан не уследила-таки, дура.
Ан не уследила-таки нянька-то…
Марго торопилась, воровато озираясь назад и ожидая тяжелого топота нянькиных шагов и грозного окрика: «Я тебе что велела, негодяйка?!» Няньку Марго боялась. Как нависнет своей огромадной тушей, руки в боки — не кулаки, а кренделя сдобные, пухлые, какие на праздники пекут, — только те кренделя, которые почему-то не были съедены, да завалялись и засохли — до каменной твердости. Так, что теперь ими орехи можно колоть. Не то чтобы нянька особенно рукоприкладствовала, но ухо вывернуть или за шиворот тряхануть, как слепого кутенка, а то и приложить своей лапищей пониже спины… Легонько, вполсилы своей медвежьей — так, что Марго на ногах удержаться не могла — это очень даже запросто. И еще рявкнет, аж уши заложит: «Ты чего это придумала, Маргарита?» И синяя бородавка на длинном носу подрагивает, как нос у кудлатого Черныша, когда тот мышь под снегом вынюхивает. Страшно.
Страшнее, чем дядя Владислав, когда он на Марго смотрит. Вроде бы на нее — а вроде и не на нее. Смотрит и думает о чем-то своем. О нехорошем думает. Смотрит и молчит. И то морщится, то улыбается — только улыбка какая-то дерганая и кривая.
А может, дядя Владислав и страшнее няньки.
А страшнее всего — сны. Однажды, когда Марго кричала во сне (огонь уже подбирался к ее пальцам, намертво вцепившимся в оконную раму…), прибежала нянька, разбуженная ее криком. Простоволосая, встрепанная, в длинной, до пят мешковатой рубахе. Присела на постели Марго, растерянно и сонно моргая ослепшими со сна глазами. Совсем непохожая на себя — дневную. И, может, поэтому — нестрашная. А может, потому, что еще не совсем проснувшаяся Марго (судорожно сжатые пальцы еще цепляются за неподатливое, начинающее обугливаться дерево, и горячий воздух жжет горло и не дает вздохнуть…) — тоже не совсем была похожа на саму себя — дневную. И потому не боялась пока своей страшной няньки.
— Ну что? — почему-то шепотом встревоженно спросила нянька, рассеянно поправляя сбившееся одеяло.
— Не знаю, — тоже шепотом отозвалась Марго. Как будто они были подружками-заговорщицами, сплетничающими о своих секретах втихомолку от взрослых. А не девочкой, что до смерти боялась своей няньки, и нянькой, которая не только лишнего ласкового слова — а и лишнего доброго взгляда не дарила своей воспитаннице. Как будто они у нее были наперечет — и слова, и взгляды.
— Я боюсь, — неожиданно для самой себя пожаловалась ей Марго, испуганно глядя на нянькино растерянное лицо и обрадованная тем, что наконец-таки нашла сочувствующего слушателя.
— Чего, глупая? — проморгавшись и уже более осмысленно, то есть по-обычному глядя на девочку, строго спросила нянька. — От дурная, и меня-то спросонья переполошила. То ж сон, дурочка. Сон тебе плохой приснился — нянька зевнула — сладко, широко, так, что бородавка на ее носу вздрогнула от удовольствия. — Сон — значит не взаправду, — назидательно сообщила нянька, прикрывая зевок рукой, а второй могучей дланью поправляя на девочке сбившееся одеяло.
— Спи, глупая, — зевнула еще раз и с кряхтеньем и оханьем пошлепала досыпать прерванный сладкий сон. Так и не дав возможности уже было открывшей рот Марго рассказать свой сон, который был слишком настоящим, чтобы быть «не взаправду»…
Сны были взаправду. Так взаправду, что иногда, просыпаясь и обнаруживая в своих судорожно стиснутых пальцах не дымящуюся раму окна, а всего-то скомканный уголок подушки, Марго еще долго лежала неподвижно, моргая в темноту и с трудом привыкая к очертаниям детской, постепенно проступающим в черноте, и к уютному прикосновению одеяла, ласкающему вспотевшую кожу. И ей казалось, что запах дыма все еще разъедает ее ноздри, а огонь подбирается ближе и ближе и уже трогает горячим дыханием ее волосы, плечи и спину. И что на самом деле все это: темнота и тишина детской, и уютная тяжесть одеяла — все это не взаправду, а взаправду совсем другое…
Утонувшая в дыму комната, занавески, похожие на огненные лепестки прекрасного и смертоносного цветка, и запертое окно, о которое, как насмерть перепуганные птицы, бьются две белые тонкие руки…
А потом одна из этих рук, слепо и отчаянно нырнувшая в дым, вырвала из этого дыма теплый, уже почти горячий, тяжелый бронзовый подсвечник, и стекло треснуло под его ударом, рассыпаясь в серебряный дождь осколков. Слишком маленькое стекло — одно из восьми — в крепкой дубовой оконной решетке, которую не смог сломать даже бронзовый подсвечник. А в пролом, слишком маленький для того, чтобы попытаться вылезти в него, ворвалась ночь — холодная, черная, безлунная, заляпанная желтыми огнями — в руках тех, кто стоял внизу и смотрел на горящий дом; и их крики, суета, и чей-то визг, и лай собаки. От свежего воздуха закружилась голова, и еще сильнее захотелось жить, потому что воздух был такой вкусный и пьяный, и никак было им не надышаться, и жизнью было никак не надышаться… Жизнью, которая неожиданно оказалась за крепкой дубовой решеткой закрытого окна… И она разбила еще два (всего три из восьми) мутных маленьких стеклышка, пока не поняла, что это бесполезно, и что от свежего воздуха еще ярче вспыхивает огонь на занавесках…