Имя твоего волка
Шрифт:
Пан смотрел, щуря воспаленные от бессонной ночи глаза. Смотреть было больно. Как будто огонь полыхал, обжигая жаром лицо, скручивая в пепел ресницы и выжимая из усталых глаз старого пана слезы. Что, еще остались? Невелик был запас — и тот весь сегодня ночью ушел — на гробовую крышку над лицом сына. Не помогло. Не оживило.
Лошадь к крыльцу идти не хотела — фыркала, пятилась, выворачивала шею из туго натянутых поводьев. Наверное, тоже — видела, чуяла? Что? Бледноликую женщину с печальными глазами? Женщину, которая уже много лет — пригоршня пепла, перемешанного с серебряной вязью сережек. Вот этих, что сейчас покачиваются над гибкой шеей, перемигиваясь зелеными сполохами.
— Ну что? — глухо спросил пан, заставив-таки дрожащую всем телом лошадь сделать несколько шагов к злополучному крыльцу.
Женщина наклонила голову, подвески ее сережек звякнули. Тихонько. Еле слышно. И, как показалось пану, — обиженно.
— Простишь меня когда-нибудь, а? — его голос срывался. В хрип, плач, стон.
От ослепительного жара, волнами накатывавшего от бледной фигуры на крыльце, пылали щеки и слезились глаза. А пан Владислав взгляда не отводил. Как будто наглядеться хотел досыта. В последний раз. Пушистые и прозрачные, как паутина, косы; нежная шея; зеленые огни серег — и такого же цвета, только ярче — огни глаз; тонкие губы. Улыбнулась бы. Хоть разочек. Никогда. Ни улыбки, ни словечка. Ничего у нее нет — даже такой малости — для пана Владислава. Для своего убийцы. И прощения — тоже нет.
— Как хочешь, — обреченно согласился пан Владислав, уже почти не различая ее лица сквозь жар, гложущий глаза. Вот так же огонь съедал ее — много лет назад.
— Не прощай… — пан Владислав позволил себе, наконец, опустить веки. Не помогло. В глазницы словно раскаленных углей насыпали. Пан Владислав еле руки удержал, уже потянувшиеся было слепо и отчаянно ухватить измучившую его невыносимую боль, вырвать — с кровью, с криком, с воем. Вырвать свои собственные глаза. Чтобы они больше не горели огнем, не сжигали его заживо. Чтобы не видели того, чего не следует видеть. Чтобы не помнили. Только разве свою память вырвешь вот так — с кровью, с криком, с воем…
— А я ведь… — сиплым шепотом, на грани беззвучья — только призраку и услышать… — Твоя дочь убила моего сына — а я ведь простил…
Как будто прохладная ладонь погладила раскаленные веки. Уняла огонь. Пан Владислав замер, боясь спугнуть. Боясь открыть глаза — и увидеть, что рядом никого. Что легкое прикосновение руки почудилось — а на самом деле просто ночной ветер в лицо дохнул.
Она по-прежнему так и стояла на крыльце. Протяни руку и дотронься. До теплой кожи? Мертвого тела? Зыбкого воздуха? Пан Владислав руку протягивать не стал. Опустил ее на лошадиную напрягшуюся шею, вцепился дрожащими пальцами в гриву. Потрогал запутавшийся в жестких волосах репейник. Поднес ладонь к лицу — конским потом пахнет, репейные колючки к влажной коже прилипли. Нет, не сон. Опять это все — не сон.
Вгляделся в бледное женское лицо со страхом и надеждой. Припоминая прикосновение прохладной ладони к больным векам. Почудилось?
Попробовал поймать ее взгляд. Не получилось. Она смотрела мимо. Будто сквозь пана Владислава. Так сквозь призраков смотрят те, кто не умеет их видеть. А на ее бледных щеках вспыхивал румянец. Или отсветы огня — того, невидимого, который едва не сжег глаза пану Владиславу. Огня, в котором она сгорела много лет назад.
Много лет назад? Пан Владислав обернулся — следом за ее взглядом — к розовеющему посреди ночи небу. Воспоминание обрушилось на него вместе с оплеухой неожиданно взвившегося ветра, кинувшего в лицо едкий запах дыма (того, двадцатилетней давности, или теперешнего?). И на несколько мгновений пану Владиславу почудились на плечах заботливые руки старого слуги и угодливо-угрожающий шепот: «Погорите только, светлый пан…» Он рассерженно дернул плечом, сбрасывая невидимые ладони, пытавшиеся его удержать; рванул повод захрапевшей и попятившейся лошади — и наконец-таки поймал взгляд женщины с глазами цвета изумрудов.
— Не у мертвых, — сказал он ей (или себе?), не отрываясь от ее взгляда; допьяна напиваясь — светом и нежностью. — Не у мертвых прощения надо просить, а у живых, да? Чтобы потом у мертвых не пришлось… — и он отпустил повод и вдавил каблуки в податливые лошадиные бока.
Марыся, так все это время и просидевшая на земле в липкой грязи, смотрела круглыми от страха глазами, как пан разговаривает сам с собой. Да не просто разговаривает — а кричит да плачет. И все руки тянет к пустому крыльцу. Как будто видит там кого. Или это она, Марыся, ослепла? Вытягивая дрожащую руку для крестного знамения, Марыся напряженно уставилась в полумрак освещенного одиноким фонарем крыльца. Даже моргать перестала. Глаза от усилия чуть не выпали, жгучей слезой прошибло — и мазнуло где-то с краю белым и золотистым. Как будто узорчатый лоскут ветром качнуло.
Крепко зажмурившись и торопливо крестясь стынущими пальцами, Марыся бормотала молитву Заступнице. Пост клялась строго соблюдать, десять свечек поставить. Двадцать. И даже когда ветром и песком из-под копыт в галоп сорвавшегося коня ожгло лицо — Марыся глаза не открыла. Только пальцы, заполошно мечущие охранную паутину крестного знамения, сильнее сжала. И дрогнула, когда громогласный рев пана Владислава опять обрушился сверху — на этот раз на дворового пса, некстати метнувшегося под копыта:
— С дор-роги!
— С дороги!
Как сухой плевок — сквозь стиснутые зубы. Как беззвучный крик сквозь пересохшее горло.
Она сначала даже и не поняла, кому это сказала. Остановилась, потирая ушибленное колено. Щуря глаза в мутный сумрак — черноту, разбавленную желтым мерцанием далекой свечи. Пытаясь разглядеть невнятный силуэт высокой неподвижной фигуры, осмелившейся заступить ей дорогу.
— С дороги, — Марго поперхнулась, не договорив.
Ярость, толкнувшаяся огнем в виски, вспыхнула и сгорела. Щеки заледенели. Ужас перехватил горло — как будто не воздуха наглоталась, а стылой черной воды (из того страшного колодца в самом скверном из своих снов). На миг ей показалось, что на самом деле каменная статуя выступила из-за лестницы навстречу, блеснув белой ладонью в приветственном невозможном движении и пытаясь разломать оскалом улыбки неподвижность мраморного лица.
Преодолев судорогу, сжавшую горло, Марго жадно вдохнула. Ей уже было все равно — воздуха или воды. Жизни или смерти. Еще, кажется, ей было все равно — ожила статуя подобно пресловутому Командору или нет. Черная вода из невидимого колодца и воздух пустого молчаливого дома перемешались в горле Марго и заклокотали рваным смехом. Или плачем? Или рычанием? Обессилев, Марго оперлась на услужливо протянутую каменную руку. Смех звучал дико в ночном молчании спящего дома. И это ей теперь тоже было все равно.
Богиня, навечно замершая на острие, своего незавершенного шага, смотрела сверху вниз понимающе и мудро. Марго под этим взглядом вдруг опять почувствовала себя растерянной девочкой, шепчущей благоговейно у подножия мраморного совершенства: «Я вырасту и буду как ты»… «Как ты» — кем? Богиней? Статуей? Сейчас ей хотелось стать статуей.
Улыбка, замерзшая на каменных губах; мудрость в слепых глазах; движение стройной ноги — начало летящего шага. И так всегда. Годы, столетия.
Вечность. Улыбка, мудрость, начало шага. Навсегда.