Инес де Лас Сьеррас
Шрифт:
— Бери, — сказал Бутрэ, — эта великолепная шутовская речь заслуживает целого гуся и двух бутылок лучшего вина. Сиди на своем месте, мой друг, ешь, пей, молись и спи. Ты навсегда останешься дураком. Впрочем, — добавил он, усаживаясь снова и наполняя свой стакан, — Инеc приходит только к десерту, — и я надеюсь, что она придет.
— Да хранит нас от этого бог! — сказал Баскара.
Я расположился спиной к огню, оруженосец сел справа, паж слева. Напротив меня место Инеc осталось свободным. Я обвел глазами наш стол; и то ли под влиянием какой-то тревоги, то ли по слабости духа, но мне показалось, будто наша затея — не только игра, и у меня сжалось сердце. Сержи, более жадный, чем я, к романтическим впечатлениям, имел вид еще более
— В чем причина, — сказал Сержи, — что все эти возвышенные идеи, над которыми смеется философия, никогда полностью не теряют своей власти над самым здравым и просвещенным умом? Или человеческая натура испытывает тайную необходимость подняться до чудесного, чтобы вернуть себе некое право, когда-то отнятое у нее и составлявшее лучшую часть ее существа?
— Клянусь честью, — ответил Бутрэ, — я бы не поверил этому предположению, если бы даже ты изложил его достаточно ясно, чтобы я мог его понять. Явление, о котором ты говоришь, происходит всего лишь вследствие старой привычки мозга, который, точно мягкий воск, затвердевший от времени, удерживает дурацкие впечатления, вбитые туда с детства нашими матерями и кормилицами; все это прекрасно объяснено Вольтером в великолепной книге, которую я рекомендую тебе прочесть на досуге. Думать иначе — значит низвести себя до уровня этого простака, который вот уже четверть часа бормочет «Бенедиците» над своей порцией, не осмеливаясь приняться за нее.
Сержи настаивал. Бутрэ защищал свое мнение пядь за пядью, по обыкновению укрываясь за своими неотразимыми аргументами: «предрассудок, суеверие, фанатизм». Я никогда не видел его таким упрямым и высокомерным в метафизическом споре, но беседа не долго удержалась на столь великолепных философских высотах, ибо вино было крепкое и мы пили его усердно, как люди, которым больше нечего делать. Наши часы показывали полночь и добрая половина бутылок была выпита, когда в порыве радости, как будто это обстоятельство освобождало нас от скрытого беспокойства, мы воскликнули все вдруг:
— Полночь, господа, полночь! А Инеc де Лас Сьеррас не пришла!
Единодушие, которое мы проявили в этом столь ребяческом замечании, вызвало общий взрыв хохота.
— Черт побери! — с беспечно веселым видом сказал Бутрэ, поднимаясь на нетвердых ногах и стараясь скрыть, что они у него дрожат, — хотя эта красавица и не явилась на наше веселое сборище, все же рыцарская учтивость, правила который мы все соблюдаем, запрещает нам забыть о ней. Я поднимаю бокал за здоровье благородной девицы Инеc де Лас Сьеррас и за ее скорейшее освобождение.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — воскликнул Сержи.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — повторил и я, чокаясь полупустым стаканом с их стаканами, наполненными до краев.
— Вот и я! — раздался голос из картинной галереи.
— Что такое? — сказал Бутрэ, усаживаясь на место. — Шутка недурна, но кто же ее выкинул?
Я обернулся. Баскара, весь бледный, судорожно уцепился за перекладины моего кресла.
— Это, — ответил я, — болван возчик, которого развеселило паламосское вино.
— Вот и я! Вот и я! — повторил голос. — Доброго здоровья и веселья гостям замка Гисмондо.
— Это голос женщины, и женщины молодой, — сказал Сержи, поднимаясь с изящной и благородной уверенностью.
В ту же минуту мы различили в самой темной части зала белый призрак, который мчался к нам с невероятной быстротой; приблизясь, он откинул саван. Мы стояли, положив руки на эфес шпаг, а он прошел между нами и уселся на место Инеc.
— Вот и я! — сказал призрак, испуская глубокий вздох и откидывая длинные черные волосы, небрежно перевязанные пунцовой лентой. Никогда еще красота более совершенная не поражала мой взор.
— Это в самом деле женщина, — сказал я вполголоса, — и так как мы условились, что здесь не может произойти ничего сверхъестественного, то и должны сообразоваться только с законами французской учтивости. Будущее объяснит эту тайну, если она может быть объяснена!
Мы снова сели на свои места и принялись угощать незнакомку, которая, казалось, была очень голодна. Она молча стала пить и есть. Несколько минут спустя она совершенно забыла о нас, и каждый из участников этой необычайной сцены, казалось, погрузился в себя, молчаливый и неподвижный, словно его коснулась завораживающая палочка феи. Баскара упал в кресло рядом со мной, и я счел бы его мертвым от страха, если бы меня не успокоило движение его дрожащих рук, судорожно скрещивавшихся для молитвы. Бутрэ не дышал; глубокая подавленность пришла на смену его хмельной отваге, и яркий румянец опьянения, минуту назад пылавший на его самоуверенном лице, превратился в смертельную бледность. Чувство, охватившее Сержи, с неменьшей силой парализовало его мысли, но, судя по выражению его глаз, это было чувство более нежное. Глаза его, со всем пылом страсти устремленные на призрак, казалось старались удержать его, как это бывает во сне, когда человек боится расстаться, проснувшись, с неповторимым очарованием прекрасного сновидения, и, надо признаться, иллюзия стоила того, чтобы ревностно ее хранить, ибо, может быть, во всем мире не нашлось бы красавицы, достойной занять ее место. И, поверьте, я не преувеличиваю.
Незнакомке было не более двадцати лет, но страсти, несчастья — или смерть — наложили на ее черты ту удивительную печать неизменного совершенства и извечной правильности, которую резец древних освятил в образах богов. В этом лице не осталось ничего, что принадлежало бы земле, ничего, что могло бы быть оскорблено каким-нибудь дерзким сопоставлением. Таково было холодное суждение моего ума, еще в те времена вооруженного против безумств внезапной любви, и оно избавляет меня от необходимости рисовать вам портрет, который каждый из вас может воссоздать по воле своего воображения. Если вам посчастливится представить себе что-то приближающееся к истинному ее образу, вы пойдете в тысячу раз дальше всех ухищрений, на которые способны слово, перо и кисть. Но только — и пусть это послужит порукой моего беспристрастия — проведите по этому широкому и гладкому лбу неровную, еле заметную морщинку, которая бы обрывалась где-то чуть повыше бровей; а божественному взгляду, несказанный свет которого излучают сквозь черные как смоль ресницы ее продолговатые синие глаза, постарайтесь придать, если можете, что-то неверное и робкое, словно бы какое-то беспокойное сомнение, силящееся понять себя самое. Таковы будут недостатки моей модели, однако я уверен, что Сержи их не заметил.
Но что меня поразило больше всего, когда ко мне вернулась способность замечать детали, — так это наряд нашей таинственной незнакомки. Я не сомневался, что где-то уже видел его недавно, и вскоре вспомнил: на портрете Инеc. Он, подобно нашим одеждам, тоже как будто взят был со склада некоего костюмера, опытного в театральных постановках; но только он казался менее свежим. Платье из зеленого шелка, все еще богатое, но измятое и выгоревшее, там и сям украшенное поблекшими лентами, должно было принадлежать к гардеробу женщины, умершей более столетия тому назад, и я, вздрогнув, подумал, что, прикоснувшись к нему, можно было бы ощутить холодную сырость могилы; однако я тотчас же отогнал эту мысль, недостойную здравого рассудка, и уже полностью овладел собою, когда наша гостья, прервав наконец молчание, заговорила чарующим голосом.
— Ну что же, благородные рыцари, — сказала она с упреком, но на губах ее блуждала улыбка, — я, верно, имела несчастье нарушить веселье вашей пирушки. Пока я не пришла, вы только радовались тому, что все вы вместе, и ваш задорный смех разбудил всех ночных птиц, свивших гнезда в лепных украшениях замка. С каких это пор присутствие молодой женщины, в которой и город и двор находили некоторую привлекательность, мешает веселью? Неужто мир так изменился с тех пор, как я из него ушла?