Иногда ночью мне снится лодка
Шрифт:
* * *
Над его головой забил какой-то прохладный источник, сопровождаемый звуком, вибрирующим на самой верхней границе слуха; и, казалось, в это неживое звучание вмешалась чья-то давняя-давняя просьба, взявшись за выполнение которой теперь, через столько времени, пришлось бы, наверное, зажить какой-то прежней жизнью, которая на самом деле давно прошла.
И лишь спустя некоторое время он понял, что произошло: просто над головой через полузакрытый грибок вентиляции забила струйка холодного воздуха, и сейчас же на мнемосхеме высветилась голубая улитка – включили отсечный вентилятор: закончился «режим тишины» – такое состояние внутренностей этого монстра, когда нельзя того, нельзя этого,
Переборочная дверь закрылась еще раз; за перегородкой, отрезавшей его капсулу от остального отсека, послышались голоса, затем шлепнула дверь ближайшей каюты, ключ заклокотал в замочной скважине, наконец, распахнулась дверь его собственного поста, и он увидел кусок отсечных изломанных труб, голубого линолеума и заодно – своего сменщика.
Он вскочил, заторопился куда-то, и в этот момент все, что этой ночью так осторожно, так бережно выкристаллизовалось, обретало плоть, обрело и душу.
Но все это замкнулась, закрылась в каком-то детском тайнике, из которого потом явится к нему неожиданно и тихо.
Ночные переживания оставили в душе след – зудящую ранку.
Эта грусть была похожа на досаду, что испытывает ребенок (так подумает он много позже), торопливо забираемый родителями из детского сада, когда его только что возделанная песочная крепость быстро затаптывается другими детьми.
А пока эта печаль укладывалась внутри, в глубине его души, в уютную бухту канатиком, поморскому.
* * *
Наступило обычное подводное утро.
Хотя, когда о здешней жизни кто-нибудь скажет: «наступило утро», то подразумевается, что оно наступило совершенно условно, лишь благодаря словам, которые можно произнести.
Какое тут взаперти может быть утро? Все это условно, по корабельным часам, так же как и день, и вечер, и ночь.
И вахта, начавшаяся в полночь, закончившаяся через четыре часа, принесла освобождение от необычной душевной работы, из-за своей непривычности неприятной или даже мучительной.
Это ощущение было странно похоже на то, что мы чувствуем, встрепенувшись утром от богатого событиями сна, когда он не тревожит сознание – о, нет! – а наполняет его ожиданием счастья, и потому день уже чреват почти телесной непроясненной радостью будущего.
Ум, страшащийся вынужденного четырехчасового молчания, одиночества, с неожиданной силой цепляется за любую, даже самую незначительную, но безусловно дорогую соринку прошлой жизни, прошлого чувства (конечно же, самого светлого) и вызывает ощущение радости от возни с ней или с ним. Но вот эта возня, поначалу всего лишь невинная игра воображения, требует все больше и больше усилий, и ведет к тому, что ты отыскиваешь в себе что-нибудь не очень привлекательное, и тотчас же с куда большей радостью ловишь вестников окончания этого труда, которые связаны с пробуждением окружающего мира – кто-то прошелся, где-то рядом хлопнула дверь – и человек говорит себе: «Вот и утро».
И сейчас же в его душе найдется место для той самой печали, что затем будет поглощена подводным днем, столь богатым чужой непреклонной глупостью, затягивающей в свою околесицу все и вся, где ты – вовсе и не ты, а медлительная окаянная бестолочь, лишенная права выбора, которую за это еще только ждет наказание и которая в ожидании его будет выполнять и то, и это, и Бог весть что вообще, и будет вести себя так, как предписано.
Кем, позвольте узнать?
Да никем.
Сразу же после ночной вахты следовало идти на завтрак, и это было не единственным нарушением ритмов обычной человеческой жизни, потому что после завтрака предоставлялось время отнюдь не для бодрствования, а для отдыха, который здесь никто не называл сном.
Это был самый большой отрезок свободного времени в сутках и им было бы странно не воспользоваться, потому что только тогда можно было просто пролежать, а если повезет, то и проспать подряд часов пять, а если не было никаких тревог, то и шесть или даже шесть с половиной.
И вокруг того лежания, вожделенного будущего лежания, строились мысленные планы в первые минуты дневной вахты, когда в кресле на посту, прикрыв глаза, люди с улыбкой на устах погружались в тихое созерцание оранжевых кругов, сгустков тумана и других неясных картин, возникающих на внутренней поверхности век.
И потом все шли на завтрак, словно соблюдая некий ритуал, от которого зависел успех будущего сладкого засыпания (если, конечно, оно вообще будет, это засыпание), умываясь перед поглощением пищи так, как умывались бы перед самым настоящим завтраком, который происходит пока только в мыслях там, на земле, в собственной квартире вместе с близкими, которому предшествовал бы настоящий сон в кровати, а сну бы предшествовали разговоры, и любовь, и все такое.
Он никогда не успевал первым подойти к умывальнику, хотя хотел всегда это сделать, всех опередить, и, появившись возле раковины, он с раздражением видел, как над ней нависает затылок соседа по каюте. Он долго не мог понять, почему этот жирный с плотными складками кожи затылок, поросший черной блестящей шерстью, немедленно под струей намокавшей, его необъяснимо раздражает.
Сначала ему казалось, что чувство досады вызвано тем, что он просто опаздывал к умыванию и вынужден был ожидать своей очереди. Но каждый раз, наблюдая как вода обильно, ему все хотелось сказать – «жирно», да, именно жирно, смачивает коротко стриженные, похожие на плющ волосы, спускающиеся вниз по короткой шее этого человека, как по склону почти что к плечам, – ловил себя на том, что он почти ненавидит его.
Он тогда был очень обрадован тому, что нашел точное слово. Да, конечно же, ненавидит, и вовсе не эти волосы, вовсе не эту шерсть, выстриженную гриву, а уши, что теперь совершено ясно – ну, разумеется, уши, эти большие, толстые, похожие на какие-то неаккуратные буквы, которые под руками умывающегося послушно меняли форму: например, Б превращалась в Е, а оставленные в покое, они сейчас же разгибались и, чуть ли не хлопая, возвращались на место. (Хотя, справедливости ради нужно было заметить, что звука все-таки не было.)
Конечно же, причиной его ненависти были уши, как он раньше не понимал.
Ему вдруг захотелось их потрогать, чтоб ощутить отталкивающую упругость и увериться в своем отвращении.
Он даже обрадовался этому желанию и, можно сказать, даже полюбил эти уши в тот момент не меньше, чем ребенок, который любит неопрятную плошку, которую он только что вылепил из сырой глины.
Он тихо смотрел на них именно как создатель, ну, как первооткрыватель, по меньшей мере.
Он даже придумал сцену и сейчас же воплотил ее, сделав вид, что у того бедняги что-то есть там за ухом.