Иной цвет
Шрифт:
Эмма возбужденно что-то начала говорить главному инженеру.
Выслушав ее, Герман Петрович сказал:
– Луконина, никто ведь этого не утверждал. Я только удивился, что случилось это именно с цветотонировщиком. А?.. Да, странно как-то. И всем известно, что Константин Дымкин работает хорошо. Что?.. Нет, заключений никто не высказывал. Есть на то медики-они и разберутся. Константин Дымкин, вы меня слышите?
– Да, слышу.
– Как это у вас там все случилось? Расскажите, пожалуйста. Коротко только!
Я встал. Гремя стульями, все повернулись ко мне, сели поудобней.
– Все произошло за несколько секунд...-сказал я.- Рассказывать-то и нечего. В конце своего отпуска я был в деревне. Как-то в полдень разразилась сильнейшая
– Это не так существенно,-перебил меня главный инженер.- И вдруг вы перестали видеть радугу. Не так ли?
– улыбнувшись, спросил он меня. Рассказывайте дальше.
Я молчал. В зале было тихо.
– Не так,- сказал я.- И вдруг из зала исчез Ниготков.
Многие, гремя стульями, стали поворачиваться, желая удостовериться в отсутствии Ниготкова. Ктото на пол уронил книгу, какая-то женщина сдержанно засмеялась.
– Он вам, Диомид Велимирович, нужен?
– спросил меня инженер.
– Нет, он мне не нужен. Я глядел на радугу,- продолжал я свой короткий рассказ.- Высокая коляска стояла на изумрудной мокрой траве. Ребенок был закутан в ослепительно белые простыни и спал.
– Ваш рассказ,-покашляв, извинительно прочистив горло, сказал главный инженер,-сильно растянут. В нем многовато воды.
– Да,-кивнув головой, согласился я,-дело-то было после грозы. Когда я услышал крик ребенка... Вы не представляете, сколько в его крике было обиды! Я повернулся. Коляска была опрокинута. Кокон белых простыней по сверкающему зеленому подорожнику катала и подбрасывала огромная белая свинья. Старалась простыни размотать. Она была большая, как белый полярный медведь, и чистая, словно только что с выставки. Я хотел схватить вилы, но их нигде не было видно. Я бросился к белой свинье, изо всех сил пнул ее. Но она лишь чуть сдвинулась, в одно мгновение повернулась ко мне оплывшим рылом. Сверкнув бесцветными глазками, она так обдуманно и злобно огрызнулась, что я испытал огромное потрясение, осознав вдруг свое бессилие. Она чуть не цапнула меня за ногу. Вот тут-то я и не помню... Я просто нагнулся и осторожно поднял ребенка на руки... Я увидел, что только что бесцветные, склеротические глазки свиньи-теперь чернильно-сиреневого цвета, а сама свинья была не белой, а розовато-фиолетовой. Вот тут-то, Герман Петрович,-сказал я инженеру,-я и не увидел радуги, хотя искал ее и, по глупости, хотел показать орущему ребенку. В то мгновение и произошла перекодировка, трансформация моего цветовосприятия... Держа плачущего ребенка на руках, я почти все вокруг видел в белом и черном цветах. Да, почти все... Меня поразило другое: я увидел, что лицо ребенка было какого-то странного, совершенно неизвестного мне цвета. Такого же потрясающего цвета были деревья в огороде, все еще влажная от дождя трава, лес за рекой, пролетевшая птица, выбежавшая из дому сестра... Я потом назвал этот цвет "тау"... И только свинья была фиолетовой...
– Ну, все ясно,-нетерпеливо прервал меня главный инженер.- Это уже дело специалистов...
Заседание художественного совета закончилось в половине седьмого.
Домой я шел не спеша, с заявлением об увольнении в кармане. Все пока что было неопределенно. Шел и размышлял об этом казусе на худсовете, что вдруг перестал слышать Эмму. В конце концов, я понял, почему это произошло: я был очень заинтересован в том, как и что она говорит в мою защиту,-что и сам я хотел и мог сказать, но не говорил. Не всегда ведь возможно и надо оправдываться, тем более, когда тебя не очень-то понимают. И тогда бывает очень важно, что о тебе скажут
Минут через двадцать около малолюдного туннеля под железнодорожными путями меня догнал Ниготков.
– Константин... Костя!-окликнул он меня.
Я оглянулся и остановился. Подняв руку, Ниготков приветственно помахивал сливяно-пурпурными пальцами.
Вся его одежда была темно-прозрачного, розовато-фиолетового цвета. Лицо и руки, под стать поблескивающим туфлям, лоснились сливяно-черными отливами, а глаза были светло-пепельные, почти бесцветные. Довольяо жуткий вид.
– Ну, Костя, ты сегодня хоро-ош!..-дружески улыбнувшись, показав бледно-сиреневые зубы в обрамлении фиолетовых губ, коротко, утвердительно сказал он. И после молчания, нервно посмеиваясь, продолжал:-А молодец все-таки, честное слово! Едва из меня дух вон не выпустил и пальцев не запачкал. Молодец, далеко пойдешь!..
– Извините, Демид Велимирович, я никаких таких целей не преследовал. Показалось что-то. Сорвался. Глупо получилось. Извините!
Мы вошли в гулкий туннель.
– Ты сам меня, Костя, прости, но когда передо мной извиняются - не люблю! Не хочу унижать человека. Не люблю, когда человек унижается.
– Да какое это унижение, Демид Велимирович! Это просто желание исправить ошибку.
– Не надо! Пусть человек лучше в дальнейшем не ошибается. А то без конца ошибаться да извиняться-это и конца всему не видно. В жизни каждого человека, Костя,- назидательно, очень ласковым голосом заговорил он,бывают ошибки. И лучше всего, если одна... А вообще-то ты прав, верно: что миндальничать!
– вдруг переменил он тон.- Раз человек заслуживает-в гроб его, пусть погибает.
– Да разве вы, Демид Велимирович, этого заслуживаете!
– Не знаю. Ты, конечно, знаешь, раз берешь на себя смелость решать-кому жить, а кому помирать,-сказал он разобиженно.
Очень уж Ниготкову не нравилась вся эта ситуация-что я уловил в нем какой-то там цвет... И он осторожно, аккуратно, как кобра, зондировал нечто малопонятное ему. То заигрывал, то вроде бы дулся, лишь бы разжалобить меня. Уж так ему хотелось, чтоб я тут, фигурально говоря, раскаялся, во всем признался и пообещал никогда-никогда больше не травмировать его. И он всеми силами выговаривал на будущее, едва не выклянчивал у меня доброе расположение к нему. Видно было, что теперь его больше всего волнует, что я о нем знаю,
– Вы, товарищ Ниготков,-сказал я, когда мы вышли из гулкого туннеля,все немного преувеличиваете. Передергивать-то не надо: "жить-помирать..."
– Ну, ладно,-примирительно сказал он.-А ты чо это утром налетел?.. Тебе на ту сторону? Пойдем! У тебя и со слухом что-то?..
– Иногда людей не слышу: одних слышу, а других-нет. И струна плачет...
– Ай-я-я!.. Ну надо же! Вот несчастье-то какое. Струну слышишь, а людей не всех...-причитал он и шел, низко наклонив голову, то и дело впадая в задумчивость, словно считал булыжники мостовой.- Такой молодой-и на тебе, нервы! Вот ведь как... Цивилизация, как же! Пластмасса, хромосома...Ну, а я какого цвета, а?
– Да и вы тоже серый, Демид Велимирович. Для меня теперь все черное и белое вокруг. Все бесцветное.
В настойчивом, будто бы праздном любопытстве Ниготкова сквозило беспокойство, вызванное утренним инцидентом. Из-за меня могла открыться какая-то тайна, в которой, как в скорлупе, Ниготков прятал свою вину... Какую? Этого я не знал.
Я мог ему сказать правду: какого он цвета. Мог расписать во всех тонах и полутонах - ведь я знал, что такое цвет. Я никогда не лгал. Не собирался лгать и Ниготкову. Но с какой стати я должен был отвечать на его вопросы?