Интервью и беседы с Львом Толстым
Шрифт:
"Неделя". В. Грибовский. У графа Л. Н. Толстого
Я не видел гр. Л. Н. Толстого около года и нынешним летом собрался посетить его в его имении Ясная Поляна. На станцию Козловку, ближайшую железнодорожную станцию к Ясной Поляне, поезд пришел в час ночи. Мне показалось неудобным прямо отправиться в имение Льва Николаевича, и я решил провести ночь на станции, в маленькой каморке, назначенной для пассажиров. Ночь стояла темная, тихая, теплая. Развесистые кущи душистых лип тянулись ко мне в окно и чуть-чуть шелестели листьями. Неумолкаемый рокот соловьев и жужжанье комаров отгоняли сон от моих глаз, и ранним утром, пешком, я отправился в Ясную Поляну, любуясь по дороге холмистой местностью. Полагая, что Лев Николаевич еще спит, я зашел в ближайшую, попавшуюся мне, избу его деревни, спросил себе молока и был приятно поражен общим видом довольства и зажиточности обитавшей здесь крестьянской семьи. - Как вы думаете, граф еще спит?
– спросил я у старика хозяина. - Чего спит! Он теперь, поди, давно на карточниках или печку кладет. - Печку кладет? У кого, зачем? - У вдовы здешней; муж у ней помер, так граф помогает ей. - А где она живет? - На краю деревни. Я обошел усадьбу и по дороге спрашивал встречных мужиков, не видели ли они Льва Николаевича. Мужики мне отвечали с особенным удовольствием, что граф уже на работе. У крайних изб я встретил второго сына Толстого, Илью Львовича, дюжего работника и очень милого господина, о котором мне еще придется говорить. Он мне указал путь к маленькой избушке, в которой проживала вышеупомянутая вдова и где я застал Льва Николаевича перед недавно сложенной печкой, занимавшей половину всего жилого помещения. Лев Николаевич не заметил моего прихода; он был погружен в работу и лишь изредка перекидывался словом с хозяйкой. Если бы я раньше не видел Толстого, я бы на этот раз мог его принять за кого-нибудь из деревенских рабочих. Его грязная, вымазанная сажей и глиной белая рубашка, ремешок вместо пояса, пространные крестьянские сапоги, по голенище запачканные в глине, вполне гармонировали с курчавой головой и широкой спиной, на которой выступал сквозь рубашку обильный трудовой пот. Передо мной стоял крепкий, здоровый русский старик-патриарх, представитель той почтенной старости, о которой Лев Николаевич сам упоминает в "Смерти Ивана Ильича", указывая на градации старости (*1*). Лев Николаевич при помощи двух девочек тщательно прилаживал какую-то подпорку к навесу перед печью и по-видимому был сильно озабочен тем, будет ли эта подпорка держать верхнюю перекладину, или придется сбоку подпереть ее шестом. Хозяйка запросто, без малейшего раболепства - даже, можно сказать, по-товарищески, - подавала ему советы и, вероятно, в труде Льва Николаевича не видела ничего особенного: ей просто помогал добрый человек. Итак, несколько времени я оставался незамеченным и вглядывался в работу Льва Николаевича. Наконец, нечаянно обернувшись в мою сторону, он обратил на меня внимание и, не отрываясь от работы, кивнул мне головой, назвал по имени и пригласил подать ему какой-то необходимый кол. - Я сейчас кончу, подождите, - сказал он мне. Наконец он кончил и с удовольствием начал оглядывать дело своих рук. - Прощай, прощай, спасибо, что помог, - отвечал он седенькому старичку, тут же работавшему у печки и намеревавшемуся уходить.
– Это учитель мой, снова обратился ко мне Лев Николаевич.
– Я клал печку в первый раз. Хорошая работа, занимательная, а не всякий ее сумеет сделать... Разговаривая, мы незаметно дошли до того места, где я встретился с Ильей Львовичем. Навстречу нам из ближайшей рощи, ведя под уздцы лошадь, вышел крестьянин с очень интеллигентной физиономией, впоследствии оказавшийся одним из многочисленных последователей доктрины Льва Николаевича. Меня с ним познакомил сам Лев Николаевич; кроме того, тут же присутствовал второй гость Толстого, тоже приверженец его учения. С ним втроем мы отправились к барскому дому и расположились в кабинете Льва Николаевича, который принялся приводить себя в порядок. - Что у вас нового в Петербурге?
– спросил он меня, между прочим. И мне показалось, что, задавая этот вопрос, он мысленно решал отнестись вполне безразлично к моему ответу. Тем не менее, однако, я, находясь под свежим впечатлением царствующего в нашей литературе пессимизма, начал развивать свои любимые теории и перечислять ту массу всевозможных бедствий и неурядиц, которым подвергается рабочий люд в Петербурге. Сам не замечая того, я увлекся, и, когда поток моего красноречия истощился, я заметил, что результат моего повествования оказался далеко не таков, какого я ожидал. Лицо Льва Николаевича омрачилось. Он видимо остался недоволен моим пессимизмом. - Мир не может держаться на зле, - ответил он.
– Если бы мир держался на зле, он давно бы погиб. Вы не хотите видеть в мире хорошего и видите только дурное. Перемените взгляд на жизнь, и вы сами избавите себя от нравственных страданий. Зачем вы все берете петербургскую жизнь, жизнь городскую? Загляните сюда, в деревню, где маленькая девочка знает закон Христа и делится ягодами с другой девочкой. Город - это болезненный нарыв на здоровом теле. А вы, увидев на теле прыщик, решаете, что все тело гнилое и что из него не будет никакого толку. И Лев Николаевич начал приводить примеры христианского отношения к людям некоторых известных ему индивидуумов. Уже давно, из сочинений Льва Николаевича, и теперь, в начале нашего спора, я заметил, что он как-то отбрасывает от человечества рабочий, фабричный класс, мещан, купцов и интеллигентных пролетариев. Лев Николаевич умышленно забывает об этих сословиях, как математики забывают о бесконечно малых величинах при сложных вычислениях. Он точно признает право на жизнь только у земледельца; прочие же представители нашего общества с их радостями, горестями, стремлениями словом, со всей внутренней душевной борьбой - осуждаются на постепенное уничтожение per se (*). Между тем из среды этой пестрой толпы вышли все великие учителя древнего и нового мира, по следам которых идет теперь сам Лев Николаевич.
(* сами собою (лат.). *)
Другой чертой его мышления является крайний радикализм. Он не согласен с тем, что человечество не допускает в своем умственном развитии скачков и идет постепенно к лучшему будущему. Лев Николаевич утверждает, что нужно упростить
– Слог их неотделан, но зато полон чувства сердечного негодования. Видно, что Льву Николаевичу хотелось высказаться о том предмете, который давно занимал его, и, даже в то время, когда я читал выдержки из его произведения, он находил удовольствие в своих же словах. Несколько странное заключение я вывел о характере Льва Николаевича. Мне казалось, что передо мной сидит человек с непреклонной волей, вспыльчивый, горячий, но сумевший подчинить свои страсти рассудку. - Ах, как я не люблю споров! Они ни к чему никогда не ведут, - говорил он, когда я упорно защищал идею, не симпатичную ему; и при этих словах, сказанных мягким, ровным голосом, под нависшими густыми бровями точно пробегала молния нетерпения; но Лев Николаевич сдерживал себя и оставался верен одному из своих основоположений. Незаметно время подошло к завтраку. Мы поднялись наверх в столовую, украшенную рядом фамильных портретов, и уселись за общим столом, где нас уже ожидали. После завтрака Лев Николаевич пошел писать или читать что-то, а я со вторым гостем отправился в деревню, к той избе, где Лев Николаевич решил положите крышу на сарай. Илья Львович уже был там с топором в руках, обдирал кору с привезенных из рощи осин, приготовленных для переметов и стропил. Спустя часа полтора подошел Лев Николаевич и тоже принялся обчищать свежие бревна, с которых так и брызгал душистый сок. Лев Николаевич оказался в прежнем наряде, включая блузу, которую он переменил на более чистую. В руках у него был топор. Вероятно, всякому известно, что Лев Николаевич денежной помощи нуждающемуся человеку не признает. Милостыню он считает чем-то вроде вежливости, подобной той, которую мы выказываем на чью-нибудь просьбу закурить у нас папиросу. Исходя из этой точки зрения, он у себя, в своей деревне, старается принести посильную помощь крестьянам личным трудом, доставлением материала для построек и для посева. Мне пришлось присутствовать именно при кладке крыши на сарае бедной деревенской вдовы, которой, по примеру Льва Николаевича, пришел помогать сосед мужичок и еще какой-то паренек. Этот мужик, Прокофий, худой, истощенный, "заправлял работами" и действительно, входя в роль, командовал как следует, без стеснений. Он, по-видимому, уже вполне привык к Льву Николаевичу, более или менее узнал его взгляд на непротивление злу и поэтому не сдерживаясь проявлял свой раздражительный характер. Льву Николаевичу нравилась его новая работа. Он с видимым наслаждением подпиливал бревна, вырубал гнезда для стропил, обстругивал деревянные гвозди, изредка отрываясь от работы для того, чтобы скрутить толстую неуклюжую папироску. Эти моменты закуриванья и свертыванья папирос были вместе с тем моментами его отдохновения от непривычного, довольно тяжелого труда. При постановке стропил Лев Николаевич выказал значительную силу и ловкость, перетаскивая громадные бревна и поднимая их вверх для закрепления их в гнездах. Лев Николаевич строил сарай в первый раз и относился к этой работе с той же любовью, как и к кладке печи на краю деревни. Он внимательно следил за правильным размерением стропил и брусьев, с точностью обравнивал деревянные подпорки и с живым интересом следил за тем, как Прокофий из ветвей гибкой черемухи плел кольца и скреплял ими слеги и переметы. - Вот, - говорил Лев Николаевич, - и в школах учат ботанику; а разве там при описании черемухи указывают на то, что она держит бревна крепче гвоздей, крепче железа? Нет, у них все лепестки да тычинки... А наш Прокофий и без ботаники знает, что полезно и нужно ему при постройке сарая или избы. Толстой на все смотрит с утилитарной точки зрения, во всем преследует большую или меньшую степень пользы, приносимой предметом, и в этом случае он вполне остался верен своей доктрине о счастье человека и средствах достижения этого счастья здесь, на земле, где нам, по-видимому, суждено только страдать и мучиться. Мне, конечно, в этой статье, посвященной описанию личных впечатлений, было бы неуместно разбирать pro и contra этой доктрины; но все, кто успел прочесть со вниманием последние произведения Толстого, наверно, согласятся, что новое учение много говорит за себя, тем более что по существу своему оно далеко не ново, и не раз лучшие умы древнего и нового мира старались поднять его до уровня общего понимания. Как сказано выше, Льва Николаевича я не видел целый год, и за это время, как мне показалось, мышление его стало более решительным, если так можно выразиться, более неуклонным, неуступчивым. Те вопросы, о которых в прошлом году Лев Николаевич говорил не вполне определенно, получили теперь ясный ответ, не уклоняющийся ни в ту, ни в другую сторону. Таков, например, вопрос о страдании. Очевидно, увлекаясь благородным учением стоиков. Лев Николаевич развивает эту забытую теорию, применяет ее к условиям настоящей жизни и исходною точкой полагает безразличное отношение ко всякой душевной и физической боли, общественным и частным бедам. В этом случае его мысль хорошо формулируется русской оптимистической пословицей: "все худшее к лучшему" или "нет худа без добра". Такое стоически-оптимистическое настроение хочет выработать в себе Лев Николаевич и даже выражает его по отношению к самым близким людям. Случилось, что во время моего пребывания в Ясной Поляне у самого младшего сына Льва Николаевича разболелись зубы. Графиня с ног сбилась, приискивая средства болеутоляющие и ухаживая за страдающим ребенком. Между прочим, уже поздно вечером она обращается ко Льву Николаевичу и спрашивает, что делать, как пособить сыну? - Оставь его, - ответил Лев Николаевич, - верного средства от боли нет, а гадательные только раздражают больного, заставляют его надеяться, и при этом разочарование, несбыточность надежды прибавляет к действительному страданию страданье, созданное фантазией, которое и есть истинное несчастье. Почти никто из присутствующих не согласился с этими словами, и поднялся спор, в котором никто не хотел уступить другому. Я сперва не понял основной мысли Льва Николаевича и вместе с прочими напал на него, переходя от этого простого случая к общей идее медицины и ее служителей - врачей. Лев Николаевич высказывался очень резко, радикально, определенно и уверенно, но я только после долгих прений понял то, что хотел он выразить. Вообще понять Льва Николаевича сразу для многих очень трудно. И неудивительно, так как Толстой на все смотрит со своей особенной точки зрения и в разговоре с другим полагает, что все, что он говорит, уже давно известно и близко знакомо слушателю. Он постоянно делает только вывод из длинного рассуждения, которое противнику должно быть известно. Отсюда часто возникают недоразумения, причина которых кроется в том, что спорящие подходят к одному и тому же предмету по разным дорогам, т. е. путем различных рассуждений. Все согласны, что мнительность - продукт болезненного воображения, увеличивает страдание от физической боли и ведет даже к ужасной болезни - ипохондрии. Никто также не станет отрицать, что роль врача при нездоровье более предохраняющая, чем исцеляющая. Лечит сама природа, дело врача - дать природе вступить в свои права. Следовательно, мысль, что больного человека лучше оставить в покое и не развивать в нем мнительности, вовсе не так неверна, как это кажется с первого раза. Терпение и время - великие доктора. В защиту своего стоического отношения к боли Лев Николаевич рассказал, между прочим, что во время одного из его путешествий пешком вместе с богомольцами ему встретился странник, отставной солдат, который, лишившись вследствие паралича употребления руки и ноги, справлялся очень свободно с другой рукой и ногою. Этот солдат при помощи палки проходил сотни верст и не думал жаловаться на свою судьбу, поставившую его в столь печальное положение. О докторах он не думал, так как врачи даже среди интеллигенции подчас представляют собой не всем доступную роскошь, и приспособлялся обходиться без пораженных членов. - А мой приятель О. (*4*), - говорил Лев Николаевич, - чуть-чуть тронулся параличом, - и боже мой, сколько хлопот он доставил и себе и другим! В Париж ездил, со всесветными знаменитостями советовался, целый дом для себя с удобствами выстроил. А много ли ему от этого пользы стало? Только себя и других измучил. Лучше бы он помирился со своим положением, как помирился солдат, приспособился и жил бы гораздо счастливее, чем теперь. Ту же теорию стоицизма Толстой проповедует по отношению к людским несчастьям. Люди живут по учению мира, и их беды, воображаемые и невоображаемые, суть прямое следствие их неправильной жизни, от которой никто не хочет отказаться. Как я уже упоминал, Лев Николаевич радикален в своих мнениях до крайности и, глубоко сжившись со своим образом мыслей, не хочет делать никому никаких уступок, руководясь тем убеждением, что чем выше держится знамя идеала, тем оно дальше от житейской грязи. На тех же, которые говорят, что к достижению высокого нужны лестницы со ступеньками, он раздражается. Остается вопрос, что лучше: притянуть ли высокое сверху вниз и сделать его общедоступным, или строить лестницы? Лев Николаевич хлопочет об упрощении всего, т. е. о низведении недосягаемого на степень общедоступного. Занимателен был по этому поводу мой спор со Львом Николаевичем. Разговор зашел о распространении народных книжек "Посредника" и грамотности среди крестьянского населения. Я спросил у одного из присутствующих, хорошо знакомого с делом крестьянского образования, преуспевает ли грамотность в деревнях и в особенности в Ясной Поляне. Получив утвердительный ответ, я вслух выразил свою радость по этому поводу. Вдруг один из собеседников, человек вполне преданный учению Льва Николаевича, возразил на это, что развитие грамотности ничего особенно радостного представлять не может. - Кроме книг писаных и печатных, - говорил мой противник, - есть постоянно раскрытая перед глазами всех книга жизни, из которой люди почерпают мудрость и истину. Лев Николаевич, слышавший это, с своей стороны высказал то же самое и указал мне на тот факт, что правила нравственности выработались и укоренились в человечестве задолго до изобретения способов скорейшего распространения мыслей, т. е. задолго до изобретения письменных знаков и книгопечатания. Я не понимал внутреннего смысла этой фразы и просил ее разъяснения. Я думал так: "Если мы будем читать книгу жизни, то на каждом шагу, рядом со страницей, преисполненной глубокого чувства, встретим пошлые и грубые строки обыденной жизни, между тем как в книге печатной мы находим, так сказать, избранные, лучшие места из книги жизни". И вот как ответил Лев Николаевич на мой вопрос: - Если в настоящее время распространение грамотности может представляться нам радостным явлением, то в будущем, когда правила добра и истины будут передаваться ребенку и матерью, и отцом, и братьями, и всеми, кто только окружает его, печатная книжка не будет в состоянии сказать что-либо новое в области нравственного и таким образом дать духовную пищу насытившемуся. - Допустим, что основные правила добра не будут нуждаться в печатном распространении, - возражал я, - положим даже, что они уже известны всем; но что вы скажете о выводе из этих основных правил, о выводах науки, людского знания? Разве печать не есть хранилище мысли человеческой? Разве двинулась бы так далеко наука, если бы выработанное ею в прошлом не сохранилось до настоящего времени? - Если печать, - отвечал гр. Толстой, - сохранила выводы дорогой вам науки и сохранит их еще на будущее время, то этим она окажет плохую услугу науке, выставив ее на позор и посмеяние потомству, как ряд грубых ошибок и разногласий. Цель науки есть человеческая польза, а много ли пользы принесли ваши философии, политические экономии и разные права? Никакой. Цель вашей науки - разыскивание способов оправдания насилия. Науки еще нет у нас; у нас есть софистика и сумасбродные бредни... - Но позвольте, у науки есть свои методы, свои пути. - Да, есть пути, как я уже сказал вам, к апологии всяческого насилия. Хотите, на основании вашей науки я логично буду защищать все, всякую мерзость, начиная с отнимания куска хлеба у голодного человека и кончая убийством его из-за личного блага. Верьте мне, люди нынешнего века признают научные теории оттого, что они потворствуют и оправдывают людей в их дурной и порочной жизни. Недавно царствовала в ученом мире философия духа, по которой выходило, что нет ни зла, ни добра, что бороться со злом человеку не нужно, а нужно проявлять только дух. Ведь много было различных выражений человеческой мудрости, и проявления эти были известны людям девятнадцатого века. Известны были и Руссо, и Паскаль, и Лессинг, и Спиноза, и вся мудрость древности, но ничья мудрость не овладела толпой. Нельзя сказать и того, чтобы успех Гегеля зависел от стройности его теории. Были такие же стройные теории: Декарта, Лейбница, Фихте, Шопенгауера. Только одна была причина, что учение это на короткое время сделалось верованием всего мира, - та причина, что выводы этой философской теории потакали слабостям людей. Итак, вы говорите, что отвлеченные словесные науки имеют целью оправдывать дурные стороны человеческой натуры? - Конечно. Возьмите, например, пресловутый закон Мальтуса (*5*). Какой-то весьма плохой английский публицист, сочинения которого признаны были за абсолютное ничтожество, пишет трактат о народонаселении, в котором придумывает закон несоразмерного со средствами питания увеличения населения. Мнимый закон этот писатель обставляет математическими, ни на чем не основанными формулами и выпускает в свет. И что же? Закон встречает в массе огромный успех и все кричат: "Мальтус! Мальтус! Закон увеличения населения в геометрической и средств пропитания в арифметической прогрессии!" Почему же это так случилось? А потому, что если вы приложите закон Мальтуса к нашей жизни, то получится, что умирание с голода есть самая законная вещь, и евангельский текст, гласящий об отдаче бедняку рубашки с кафтаном, является более чем абсурдом. К этим же выводам клонится и теория Конта, основанная на сказке Менения Агриппы, представлявшего общество в виде организма (*6*). Я был несколько ошеломлен выводами Льва Николаевича, все сказанное им казалось мне слишком новым и смелым, и, увы, я не мог сразу решить, правильны ли эти выводы. Если они правильны, почему же общество не примиряется с ними?
– задал я вопрос. - Потому, - ответил на это один из собеседников, - что выводы Льва Николаевича идут вразрез с людскими слабостями и поэтому нравиться не могут большинству. Неужели вам это не ясно? Я смутился и стал слушать дальше, что говорил Лев Николаевич, несколько увлекшийся и начавший с жаром развивать свои взгляды. Он жестоко нападал на позитивизм и на временное увлечение им. - И удивительнее всего то, - говорил Лев Николаевич, - что эта самая позитивная наука признаком истинного знания признает научный метод, и сама определила то, что она называет научным методом. Научным методом она называет здравый смысл. И этот-то любезный ей здравый смысл на каждом шагу уличает ее. И когда наука наконец почувствовала, что в ней не осталось ничего здравомыслящего, она сама себя назвала здравомыслящей, т. е. научной, наукой. Я убедился из слов Льва Николаевича, что все отрасли современной науки отрицаются им в силу того, что, по его мнению, наука давно потеряла свою истинную цель, пользу человечества, и занялась не подлежащими ей частными вопросами. Как я после узнал, в одном из сочинений Льва Николаевича есть целый трактат на эту тему (*7*). Вообще воззрения Льва Николаевича в этом отношении чрезвычайно оригинальны. Он скорее даже готов признать за нечто положительное философии греков и индийцев, чем нынешние изыскания в области опытных и умозрительных наук. Даже медицину нашу, столь прославленную первостепенными светилами, Лев Николаевич третирует очень жестко, говоря, что деревенская знахарка ничуть не хуже знает дело врачевания, чем любой лекарь. То есть Лев Николаевич полагает, что и знахарка и лекарь ровно ничего положительного не знают, но за то ничегонезнание знахарки обходится русскому обществу несравненно дешевле неуверенного и гадательного знания врача. - Да вот, - привел пример Лев Николаевич, - гостил у меня князь У (*8*). Раз вечером здесь на дереве, в саду, стал он показывать свою ловкость и упал на землю со значительной высоты. Конечно, вывихнул руку. Все перепугались, послали за доктором, а пока кто-то посоветовал позвать деревенскую знахарку-костоправку. Она пришла, попросила маслица деревянного и осторожно вправила руку так, что и доктора никакого не надо было. После Лев Николаевич сам, по примеру этой знахарки, занимался костоправством и исполнял это дело с большим успехом. Как-то раз мужик, рубивший дрова, по неловкости вывихнул руку и с посиневшим от боли лицом просил товарища тянуть ему руку, что последний исполнял с чрезвычайным усердием, причиняя этим большую боль. Лев Николаевич видел это из окна и, выйдя на улицу, предложил пострадавшему свои услуги. Поступая так, как поступала знахарка, он без труда вправил руку, имея, как он говорил, очень смутное понятие о вывихах и научном их лечении. - Мы давно запутались в наших науках, - повторял мне Лев Николаевич, - мы потеряли их смысл, создали себе исключительные права, избавляющие нас от борьбы с жизнью. Я признаю истинную художественную и научную деятельность, но эта деятельность в настоящем смысле слова только тогда плодотворна, когда она не знает прав, а знает только обязанности. А такова ли наша наука, старающаяся защитить всякую мерзость убедительными научными формулами и изысканиями? Может ли назваться человеком науки тот же Мальтус или Конт? По моему мнению, если люди действительно призваны служить другим духовной работой, то они в этой работе будут видеть только обязанность и с трудом, лишениями и самоотвержением будут исполнять ее. Мыслитель и художник никогда не должен сидеть, как теперь, на Олимпийских высотах; мыслитель и художник должен страдать вместе с людьми для того, чтобы найти спасение и утешение (*9*). Учить тому, сколько козявок на свете, писать романы, оперы можно не страдая, но учить людей их благу, которое все только в отвержении от себя и служении другим, и выражать сильно это учение - без страдания нельзя. Всякий день, пока я был у Льва Николаевичи, он после завтрака отправлялся на деревню доканчивать вдовий сарай и возвращался домой поздно. Работал он неутомимо, так что Прокофий не раз с сердечным удовольствием говорил: "Ишь, ишь, куда полез дед! И не смается!" Все, кому нужно было видеть Льва Николаевича, являлись к нему в деревню и тут же, или помогая ему, или просто сидя на бревнышках среди навоза, беседовали с ним. Во время отдыха, около пяти часов, если Лев Николаевич не уходил домой, все усаживались в ближайшей избе и, утоляя свой голод хлебом и квасом, снова рассуждали о явлении борьбы за существование или о разделении труда, на который Лев Николаевич тоже имеет очень своеобразные взгляды. Особенно запомнилась мне такая картина. В маленькой, почерневшей от дыма и копоти избе интеллигентного работника, во время сильной грозы, сидит за деревенским столом Лев Николаевич, положив одну руку на колено, а другой придерживая ковш квасу. В избе темно. Сквозь маленькие, закоптелые окна со двора падают слабые лучи вечернего солнца, заслоненного грозовой тучей. Вокруг Льва Николаевича в различных положениях сидят трое его гостей и стараются не проронить ни одного слова из речей маститого беллетриста. Две бабы, зашедшие в избу спасаться от дождя, человек пять ребятишек на лавках и под лавками и наконец книжки толстых журналов на полках дополняют оригинальную картину. Однажды мне пришлось видеть Льва Николаевича сильно разгневанным. Случилось это так. В то время, когда Лев Николаевич с Прокофием подымали последний перемет на верх сарая, к нему от барского дома подошла фантастически одетая в разноцветный костюм пьяная женщина и высокопарными фразами начала его о чем-то просить, поминутно тыкая пальцем в какое-то письмо. Лев Николаевич сперва ее терпеливо слушал, вникал в ее слова, но потом, когда просительница в порыве увлечения замолола какой-то чересчур несообразный вздор, он с сердцем попросил ее уйти. Женщина не унялась, стала кричать, взывать к справедливости, обвинять в чем-то Льва Николаевича и наконец объявила, что она не уйдет до тех пор, пока он не даст ей денег и своего платья. - И это всегда так!
– обратился тогда ко мне Лев Николаевич.
– Чего ей нужно? Она пьяна, и я ее не понимаю. Знаете ли вы, сколько наглых писем я получаю каждый день с насмешками и издевательствами надо мной? Сперва Лев Николаевич старался не слушать возгласов пьяной просительницы и по-прежнему продолжал постукивать топором. Но наконец у него не хватило терпения; он бросил топор, отошел в угол сарая и там, отвернувшись, скрестил руки на груди. Просительница попыталась, спотыкаясь на каждом шагу, добраться до него, но ее не пустили мужики, добродушно подшучивавшие над ее душевным состоянием: - Брось, тетенька, не лезь с пьяных глаз! В эту минуту Лев Николаевич обернулся и почти крикнул: - Оставьте вы меня! Я никогда не видел его таким. Он совершенно изменился под влиянием гнева, и я снова подумал о том, скольких трудов стоило Льву Николаевичу побороть себя и подчиниться одному из главных его положений: "не гневись". А спустя несколько времени в нем, как и во всяком вспыльчивом человеке, совершенно изгладилось первое неприятное чувство раздражения, и он спокойно беседовал с гостями об основах индийской философии, с которой Лев Николаевич близко знаком по французским и английским источникам. Кстати, нужно удивляться Толстому в его умении распределять свое рабочее время. Постоянно занятый физическим трудом, развлекаемый массою посетителей, знакомых и незнакомых, он находит время отвечать на письма своих друзей, читать, думать и писать самые разнообразные вещи, начиная с рассказов из народного быта и кончая рассуждениями на тему мировых вопросов. Кабинет Льва Николаевича завален книгами и рукописями. Здесь Толстой живет в своем царстве и может любоваться развешанными по стенам портретами своих друзей и товарищей по перу. Между его книгами можно найти представителей почти всех философских систем, и я помню, как, читая трактат Матью Арнольда "Literature and Dogma" (*10*), он в восхищении ходил по комнате и с удовольствием перечитывал некоторые места. Эта книга ему нравилась потому, что в ней он находил мысли более чем родственные ему, составляющие в настоящее время цель его жизни. Может быть, читателю известно это сочинение, полагающее основой религиозного чувства нравственность и этику. Поэтому-то оно так понравилось Льву Николаевичу, радостно встречающему все, что хотя несколько согласуется с его мировоззрением. Несмотря на то что многие положения Матью Арнольда тождественны с положениями Льва Николаевича, последний, будучи далек от мелочного авторского самолюбия, рекомендовал читать этого писателя своим знакомым и не боялся того, что его могли обвинить в заимствовании. То же случилось с декларацией некоего Гаррисона, либерала времен войны между Севером и Югом Нового Света (*11*). Тезисы Гаррисона, его требования любви и мира от общества вполне совпадают с требованиями Льва Николаевича. Толстой при каждом удобном случае спешит поведать слушателям об этом заатлантическом мыслителе и борце за идею. Сам Гаррисон давно уже умер, но, будучи некогда деятельным членом либеральной партии, он на некоторое время своей личностью занял умы лучших людей нашего времени и был почтен со стороны соотечественников объемистой биографией, с указанием на все его литературные труды. Между прочим, в этой биографии его учение о непротивлении злу совершенно игнорируется, точно автор боялся уронить самого Гаррисона в глазах читающей массы признанием за ним такой вопиющей нелепости. - Об этом умалчивают умышленно, - говорил Лев Николаевич, рассказывая жизнь и идеи Гаррисона, - как умалчивают в том случае, когда гость делает за столом какое-либо неприличие, то есть, например, икает или что-нибудь в этом роде. К мысли о непротивлении злу Гаррисон пришел не сразу и не сразу нашел кружок сочувствовавших ему лиц. Как рассказывал Лев Николаевич, этот стойкий человек обладал железной волей, и неудивительно, что он наконец своим словом и примером увлек некоторые умы. Сколь велика была в нем жажда деятельности, можно видеть из того, что он, не обладая большими средствами,
– ответила графиня.
– Разве я не должна беречь силы и здоровье Льва Николаевича? Разве он мог бы вынести все невзгоды крестьянской работы, когда большую часть своей жизни он провел совершенно при других условиях? Странные, в самом деле, эти люди; они точно не понимают, что есть принципы благородные, возвышенные, есть взгляды очень верные и целесообразные, но недоступные на практике тому или другому человеку. Мы должны стремиться к идеалу по мере сил, но надрываться во имя его, по моему мнению, более чем неблагоразумно. Например, Лев Николаевич теперь требует, чтобы я надевала лапти, сарафан и шла в поле работать или стирать на речку белье. Я бы и рада сделать это, но мои силы, мой организм не позволяет мне этого. Еще недавно Лев Николаевич сердился на меня за то, что я из экономии ездила на дачу во втором, а не в первом классе, а теперь он советует мне идти в Москву пешком. Я невольно улыбнулся, представляя себе графиню Толстую шествующей per pedes apostolorum* за триста верст в образе странницы или крестьянки.
(* апостольским способом (лат.). *)
– Лев Николаевич очень радикален, - ответил я. - Нет, он в увлечении не размеряет человеческой силы и способности. Ему кажется, что каждый все может; но я уверена, что он сам бы скоро истощился и заболел, если бы только во всем стал следовать своим убеждениям; поэтому я стараюсь не допустить его до излишка. Я разделяю его мысли и, по возможности, следую им. Я далеко не держу себя так, как бы могла держать, я стараюсь быть полезной всем; я воспитываю своих детей в правилах чести и трудолюбия и, если отправляю их учиться не к скотнику, а в гимназию и университет, так потому, что не имею права поступить иначе. Я им должна дать воспитание, сообразное с их общественным положением, чтобы они впоследствии не могли обвинить меня в незаботливости об их судьбе. У нас с Львом Николаевичем были по этому поводу долгие совещания. Я его спрашивала, куда отдать сыновей: в лицей, училище правоведения, корпус или в гимназию. - И я всегда повторял одно и то же, - вмешался Лев Николаевич, слушавший наш разговор издалека, - отдай их в деревню, учиться жизни. В университете еще есть один факультет, математический, где можно узнать что-нибудь положительное, а остальные только забивают голову и извращают понятия. Благодаря гимназиям и университетам, интеллигентному человеку труднее понять простые евангельские истины, чем человеку простому, без отуманенных мозгов. - Ну, я с тобой несогласна, - ответила Софья Андреевна, - я думаю иначе. Я для Льва Николаевича, - обратилась она снова ко мне, - регулятор; я регулирую его мышление тем, что не соглашаюсь с ним безусловно. Человек всегда начинает проверять ход своей мысли, когда близкие люди не вполне усваивают их. И может быть, не будь меня - Лев Николаевич бог знает куда ушел бы в своих умозаключениях. А теперь он сдерживает себя и идет равномерно в одном и том же направлении. Я был восхищен таким метким и образным сравнением. Графиня думает так, как думают и многие согласные с Львом Николаевичем в его оригинальном мировоззрении. Сам он требует громадных скачков, она же хочет строить лестницу. Лев Николаевич сразу требует подвигов - Софья Андреевна приноравливается к слабостям человеческого естества. Отсюда получается кажущееся противоречие и принципиальная оппозиция графини. Между тем она рассуждает, с своей точки зрения, очень правильно, и в высказываемых ею мыслях видна большая обдуманность. Я видел Софью Андреевну в ее домашней жизни только три дня, но и за это короткое время успел подметить много симпатичного в ее характере и деятельности. Соберутся ли мужички с просьбами к барскому двору - графиня, если Льва Николаевича нет дома, расспросит и по мере сил поможет им словом или делом; приедут ли ко Льву Николаевичу его разношерстные гости, графиня их примет любезно, ласково, внимательно; нужно ли скроить, починить что-нибудь, одеть, уложить детей - везде чувствуется ее уверенная и твердая рука опытной хозяйки. Я видел графиню за шитьем, видел за штопаньем чулок и она не рисовалась, не гордилась и не стыдилась этого. Все у нее выходит просто и естественно. Характерны, кстати сказать, ее отношения к детям. Младший сын Льва Николаевича, мальчик лет девяти, выиграл однажды бабку у гостя, своего двоюродного брата, который не хотел отдавать проигрыша. Оба пошли на суд к Софье Андреевне. - Ты честно поступаешь?
– спросила графиня у племянника, называя его по фамилии.
– Тебе разве не совестно так делать? Скажи мне, совестно тебе? Графиня говорила это несколько сурово, точно относясь к взрослому человеку. И это подействовало на мальчика; он бросил бабку, расплакался и побежал вон из комнаты. Маленький Толстой пустился за ним вдогонку с испуганным личиком и умолял взять назад бабку, уверяя, что он пошутил. Наконец оба еще пуще расплакались и, пролив обильные потоки слез, помирились. Графиня подействовала на обоих, даже не повысив голоса, пробудив в них серьезным отношением живые струны детского сердца; в этом случае она не противилась злу насилием и оказалась достойной последовательницей своего великого супруга. Таким образом, вся семья, весь дом Льва Николаевича и, наконец, даже он сам, если так можно выразиться, находятся под непосредственным внимательным оком хозяйки графини, служащей главной пружиной в механизме семейной жизни. Действительно, жизнь Льва Николаевича, даже по отношению к его друзьям, можно назвать в широком смысле слова семейной. Он не живет, как другие, на каждом шагу отстаивая свою личную независимость и ведя тонкую политику с окружающей его средой; личных врагов у него нет; есть враги его идей, но с ними он без злобы и проповеднического ожесточения ведет упорную борьбу через тех, кто считает себя в рядах его учеников и последователей. И напрасно, кажется, многие почтенные люди усиленно нападают на Толстого, видя в его учении опасность религиозного и политического свойства. Его коренная мысль - воздействовать на людей силою нравственных принципов, а это кому же или чему может быть опасно?
Комментарии
В. Грибовский. У графа Л. Н. Толстого.
– Неделя, 1886, 17 и 24 августа, No 33 и 34. Вячеслав Михайлович Грибовский (1867-?), юрист по образованию, позднее профессор по кафедре права. В гимназические годы за свободное толкование Евангелия был определен в лечебницу для душевнобольных. Толстой узнал о Грибовском из его письма, в котором тот просил о встрече. Толстой попросил встретиться с Грибовским, тогда 18-летним гимназистом, П. И. Бирюкова. "Мне очень интересны взгляды Грибовского, - писал Толстой Бирюкову в начале апреля 1885 г.
– Если вы еще увидите его и он выскажет их вам, сообщите мне в общих чертах" (т. 63, с. 227). Грибовский впервые был в Ясной Поляне летом 1885 г., разговаривал с Толстым и "очень" ему "понравился" (т. 83, с. 209). Толстой познакомил его со своими запретными тогда сочинениями "Исповедь" и "В чем моя вера?". Под псевдонимом "В. Вогезский" Грибовский опубликовал в газете "Неделя" "Беседы с графом Л. Н. Толстым" (1885, 3 и 17 ноября, 1 декабря, No 44, 46 и 48). Эти "Беседы" были искусным монтажом отрывков из "Исповеди", вложенных непосредственно в уста Толстому. Окончание этой публикации было запрещено Главным управлением по делам печати. Второй раз Грибовский был в Ясной Поляне в 20-х числах мая 1886 г. "Грибовский очень молод, - писал Толстой В. Г. Черткову 27-28 мая.
– Это главное, что надо помнить о нем..." (т. 85, с. 356). Публикуемая статья основана на впечатлениях второй поездки к Толстому.
1* Ошибка: в гл. II повести "Холстомер". 2* Издательство "Посредник" было создано в 1884 г. по инициативе Толстого в целях народного просвещения и пропаганды взглядов, близких Толстому. Руководили издательством В. Г. Чертков и П. И. Бирюков, позднее - И. И. Горбунов-Посадов. Издательство выпускало большими тиражами и по дешевой цене произведения Толстого и других авторов. 3* О каких неоконченных произведениях Толстого идет речь, не установлено. 4* Вероятно, Адам Васильевич Олсуфьев (1833-1901). 5* Толстой резко критиковал теорию Мальтуса, изложенную в его книге "Опыт о народонаселении" (рус. пер. Спб., 1868), в трактате "Так что же нам делать?" (т. 25). 6* Римский консул Менений Агриппа (503 г. до н. э.) рассказал народу Рима, изгнанному на Авентинский холм, притчу "Члены и желудок". Толстой иронизирует, называя Агриппу предтечей позитивизма Огюста Конта (1798-1857). 7* "Так что же нам делать?" (1882-1886). Главы 29-31 и 33-38 посвящены науке и искусству. 8* По-видимому, Сергей Семенович Урусов (1827-1897). 9* Это место почти дословно повторяет фрагмент гл. XXXVII трактата "Так что же нам делать?". 10* В книге Мэтью Арнольда (1822-1888), английского философа и литератора, "Литература и догма" Толстой, как он пишет Л. Д. Урусову 1 мая 1885 г., нашел "половину" своих мыслей (т. 63, с. 242). 11* Здесь и далее имеются в виду две декларации: "Непротивление" и "Декларация чувств" американского поэта и публициста Уильяма Ллойда Гаррисона (1805-1879). 12* Ошибка: в течение тридцати лет Гаррисон издавал газету "Либерейтор" (1835-1865). 13* Как Гаррисон, так и Толстой главным образом сходятся во взгляде на общественную жизнь; оба они в основу всего кладут нравственность и этику, оба требуют упрощения людских отношений и уничтожения многих форм общественного существования. Насколько симпатично учение Гаррисона, мы можем судить из следующей выписки его декларации: "Мы защищаем не якобинские доктрины. Дух якобинства есть дух возмездия, насилия и убийства. Он не боится бога и не взирает на людей. Мы были бы проникнуты духом Христа, если бы придерживались наших принципов; нам не было бы возможности в этом случае быть непорядочными, умышлять измену или участвовать в каком-либо вредном деле; мы должны покоряться всякому человеческому приказанию только во имя господа; должны повиноваться всякому требованию, исключая такого, которое противно заповедям Евангелия, и ни в каком случае не должны противиться исполнению закона, разве только кротким исполнением". Приводим эти строки в переводе графини Софьи Андреевны Толстой, специально посвятившей несколько свободных часов разбору витиеватой декларации.
1890
"Новое время". А. Молчанов. В Ясной Поляне
Посетив вчера графа Л. Н. Толстого, я могу сообщить приятную весть: напугавшие всех жестокие приступы его старой болезни печени прошли и здоровье маститого писателя, видимо, поправляется. Косить, жать и вообще всякий утомительный физический труд ему запрещен строго-настрого, и достаточно взгляда на аскетическую фигуру Л. Н., чтобы полностью оправдать этот запрет. Но так как в этом больном теле дух жив и велик, то даже докторский режим не осмелился наложить veto на умственную работу графа. И граф пишет усердно: он уже кончил и отдал в печать "Послесловие к "Крейцеровой сонате". Самая "Соната", как объяснил он мне, написана им уже давно. - К сожалению, - прибавил он, - очень многие из моих произведений появляются у нас в литографиях, а за границей в переводе в таком искаженном виде, что я сам не узнаю своего труда... Эта "Соната", например, изданная на немецком языке, бог знает что такое... Пока только один английский перевод ее сделан Диллоном по точному оригиналу. - Каким же образом уберечься от подобных фальсификаций, - спросил я, когда вы сами не печатаете ваших произведений? - В Москве есть мой приятель, Чертков, - вы не знаете его?
– ответил Л. Н.
– Он прекрасный библиофил... у него все подлинники моих произведений. Затем граф также в последнее время написал предисловие к книге д-ра Алексеева о пьянстве. Этот труд передан им профессору Гольцеву и выйдет в свет отдельной книжкой (*2*). Читая рукопись г. Алексеева с богатым материалом и обдумывая предисловие к ней, граф - по его собственному выражению - увлекся и начал теперь обширный труд, пробуя дать первый ответ на вопрос: почему человечество начало употреблять наркозы - вино, водку, курение etc.
– и где причина, что страсть к этому опьянению сохраняется так крепко и поныне во всех слоях общества всех стран? - Не знаю, - прибавил он к рассказу об этой теме, - не знаю и сомневаюсь, можно ли будет напечатать этот труд. Впрочем, - заметил он, как бы конфузясь, - я глубоко убежден, что и вредно и нехорошо, когда произведения печатаются при жизни их авторов. - Отчего же, граф?
– удивился я. - Во-первых, когда произведения публикуются еще при жизни автора, он, когда пишет, не свободен, он непременно будет думать, что скажут о его труде, как его встретят и прочее и прочее. Все это не хорошо, очень не хорошо... А потом пережить, знаете, свою славу, дело та...кое трудное, которое не всякому удается... Вот Николай Успенский... был, несомненно, талантливый человек, гораздо талантливее Глеба - не вынес этой тяжести... Начали его хвалить, приглашать, голова закружилась, стал невнимателен к труду, все отвернулись, и человек погиб... Даже Тургенев и тот не вполне совладал с этим крестом. Начинается баловство, хочется опять выходить на сцену, пишут просто для того, чтобы снова слышать рукоплескания. Нет, я решительно убежден, что все произведения должны появляться в свет только после смерти их авторов... Слушая это, в моей голове было готово много возражений против такой идеи графа, но, с одной стороны, его болезненное состояние, с другой естественное желание слушать его речи, как в этом случае, так и в последующих беседах, удерживали меня от продолжительных возражений. А беседа наша была долгая: почти три часа мы провели в ней, сидя на террасе, в саду и гуляя по тенистым аллеям яснополянского парка. "Я разошелся", - говорил мне граф улыбаясь и с той искренностью и простотой, которые суть знамена больших людей, высказывая мне свои мысли общие и, в частности, относящиеся лично к моей деятельности. - Как жаль, - говорил граф, - что вы живете литературным трудом. Получать деньги за него - вещь не... не подходящая. Не следовало бы... Надо бы как-нибудь иначе устраиваться, чтобы писания свои не продавать... Я, кроме объяснений реального свойства, сказал Л. Н., что труд журналиста имеет крупные особенности, - мы, руководствуясь действительной жизнью и вопросами дня, чувствуем себя более свободными от гнета авторского самолюбия - искренне и ясно сообщить читателю мои сегодняшние впечатления и думы с верой, что правдивость такого сообщения всегда приносит пользу, - вот почти единственный стимул и мотив нашего труда. - Да, - ответил граф, - вы действительно правы, что ваши условия труда, как более непосредственные, и более свободны. Мне это интересно... Я давно уже задумал написать сочинение об искусствах и о разных видах его... Яблоко упало, и пришла идея о притяжении земли... Человеку нова эта идея, он бросается к людям, спрашивает их - они отрицают, а он все-таки думает земля притягивает. Бьется, пишет, находит доказательства и просто ради одного самоудовлетворения пишет и публикует... Это выходит вполне искренне и полезно... Только тут необходимо, чтобы это было непременно ново для меня и мое собственное, тогда только оно может быть сделано свободно и искренне. Говоря о крупных издательских фирмах России, Л. Н. выражал крайнее сожаление, что у нас до сих пор нет сжатого экстре из классиков всемирной литературы. - Подобное издание было бы в высшей степени важно для самообразования русского общества, - говорил он.
– Как можно не знать, что сказали, суть того, что сказали, великие умы. Да, по-моему, даже средние и маленькие писатели не должны быть забыты в таком издании: даже у самых маленьких найдутся такие мысли, которые человечество не должно забывать. Я убежден, что подобное издание принесло бы у нас огромную пользу: у нас уже есть люди, которые могли бы сделать хорошее экстре, и просто удивительно, что до сих пор такое издание даже никем не задумано (*3*). Тарелка бульона - единственное кушанье, составляющее весь обед графа, - не прерывала нашей беседы. Все вопросы дня и мира интересуют Л. Н. Таким образом, мы незаметно от литературных вопросов перешли и к политике. Темой к тому послужил разговор моего сотоварища с князем Бисмарком (*4*). - Удивляюсь, - заметил граф, пожимая плечами, - к чему это он стал там пояснять свою прошлую политику... Просто не понимаю. - А не напомнил он вам, - спросил я, смеясь, - отставного фельдфебеля, когда заговорил о рабочем движений? - О, я никогда-никогда не признавал Бисмарка великим человеком, - с живостью возразил граф, - пришло историческое время для объединения немцев; в этот момент стояли во главе Вильгельм и Бисмарк, вот и будут повторять эти два имени... Я пережил интересную эпоху Наполеона III; его ведь тоже признавали гением. Все держатся известных привычек, известных приличий; вдруг среди них является нахал, ничего не признает, и при успехе его немедленно провозглашают великим... Так всегда делается, нередко и в частной жизни появляются такие же гении - нахалы... - А как, граф, вы относитесь к затеям молодого Вильгельма?
– спросил я (*5*). - С большим интересом. - И с симпатией? - Да, и с симпатией... Я всегда доказывал, что у каждого времени есть своя забота. В этом состоит смысл истории и человеческого прогресса. В наше время была такой заботой крестьянская реформа, теперь на Западе и на очереди рабочий вопрос. Игнорировать его - такая чепуха. Да, в сущности, это вовсе не рабочий вопрос. Жаль только, что молодой император не с того начинает. Ограничение, например, часов рабочего времени... Разве это возможно? У нас, например, в Московском округе, я знаю, запретили детям работать - пошли работать матери... Не то нужно, нужно, чтобы самому рабочему не было необходимости закабалять себя на четырнадцатичасовой труд или отдавать на фабрику детей. Без такого коренного дела все попытки исправить настоящее положение не дадут доброго результата. После своего скромного обеда и долготщетных уговоров графини и моих отправиться на обычный полуденный отдых граф на прощанье сообщил мне в кратких словах тему, на которую он желал бы написать роман (*6*). - Это факт - действительность, и такая, какую ни за что не выдумаешь. Купеческая дочка заразилась революционизмом. Остриглась, начала курить и т. д. Явился у нее ребенок, богатые родители выгнали ее из дому, ей некогда было заниматься ребенком, и она отдала его в воспитательный дом. Одна кормилица этого дома получила этого ребенка к себе на дом, а ее собственный ребенок достался другой кормилице. В приемной она, однако, успела выменять ребенка - унесла домой своего, а нумер-то у нее был на купеческое дитя. Купчиха с супругом часто навещали этого ребенка, признавая его за своего, привозили лакомства, ласкали его и любили. Затем настоящее купеческое дитя умерло, а у купчихи все революционные идеи вылетели из головы вместе с дымом пахитосок, она примирилась с родителями и стала опять богата. Незачем, значит, оставлять ребенка у кормилицы. Хочет взять его - кормилица не дает, предлагает деньги, крупные деньги - не берет. И вот совершился новый соломонов суд над директором воспитательного дома - настоящий соломонов суд, и ребенок достается, конечно, настоящей матери его - кормилице. По уходе графа на отдых, я еще много беседовал с добрым гением нашего маститого писателя-философа и его многочисленной, состоящей из девяти душ, семьи, в которой старшему члену 28 лет, а младшему - всего два года, с супругой Л. Н., графиней Софьей Андреевной. Главной темой были тут две злобы дня яснополянского дома - тень, наброшенная на отношения семьи к знаменитому главе ее (*7*), и беда с посетителями. - Никогда, - подтверждала графиня с чувством столь естественного в данном случае возбуждения, - никогда в наших старших детях не могло мысли зародиться в чем-либо перечить отцу. Если б меня обвиняли в этом - да, я открыто признала бы это. Лев Николаевич хотел и настаивал на раздаче бедным всего его имущества - и я, одна я протестовала, объявив, что я не годна для заработка, что с девятью детьми нищета убьет меня, что сам он - больной и хилый - неспособен жить ручным трудом... Но я, слава богу, победила. С той поры одна я, исключительно одна управляю всеми делами графа, все у меня и в моих руках, следовательно, о какой же расточительности может быть речь? Столь же основательны и слухи о пропаганде: Л. Н. никогда с крестьянами не разговаривает о религии, да он и совершенно не годится для таких разговоров. Был у нас на селе еврей Ф. (*8*) с женой; действительно это были фанатики идеи. Два года они жили по соседству с нами, но только что я услышала в Москве один намек на возможность народной пропаганды со стороны Ф., я тотчас сообщила ему мои опасения, и он немедленно уехал, уехал даже совсем из Тульской губернии. Поверьте, никакой пропаганды нет и не было... Проживая второе лето по соседству с Ясной Поляной и по привычке часто двигаясь по этому району, я могу с полной искренностью и с полнейшей уверенностью подтвердить слова графини: я нигде и ни разу не встретил, хотя и искал, последователей идей графа среди крестьян; даже среди интеллигенции я видел лишь образчики жалкого фальшфейера (*) этих последователей. Причина столь, по-моему, странного явления очень проста: кто хоть раз видел графа Л. Н. и хоть однажды говорил с ним, тот, конечно, мог полностью убедиться, что этот великий человек совершенно не создан для устной пропаганды. Сочинения же его не годны для крестьянской среды в качестве замены устной пропаганды, да и кто в деревне читает? Тульская губерния, как я наглядно убедился, одна из самых несчастных в деле народной грамотности; даже церковноприходские школы в ней существуют больше на бумаге.
(* вспышкопускательства. *)
Столь же грубое недоразумение заключается в осаде графа посторонними посетителями. Тут явно сказывается русское обезьянство: навестили графа единожды американские и английские, по их стопам хлынули в Ясную Поляну русские тысячи. К человеку больному, усталому от трудов, занятому глубокими думами о высших идеях человечества, люди мелкие лезут нескончаемой вереницей, без церемонии и без совести, угощая маститого писателя длинной повестью о своих личных ничтожных мыслях, недоразумениях и чувствах. Это грех, и теперь тем больший, что страдания болезни еще написаны на исхудалом лице графа Льва Николаевича и что годы требуют от тех, кто любит и уважает его, отдыха и отдыха, спокойствия и спокойствия, чтобы русская земля могла еще долго и долго гордиться жизнью этого великого ума. 2-го июня. Село Селиваново.
Комментарии
А. Молчанов. В Ясной Поляне.
– Новое время, 1890, 7(19) июня, No 5125. Перепечатывалось с сокращениями: Новый мир, 1963, No 3, а также в сб.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников, т. 1, с. 468-472. Александр Николаевич Молчанов (1847-?), беллетрист, публицист, корреспондент газеты "Новое время". Газета "Новое время" присылалась Толстому редакцией. Молчанов встретился с Толстым 1 июня 1890 г. О своих посетителях этого дня Толстой записал в дневнике: "Корреспондент Молчанов - пустой, и тульский Баташев и доктор - еще пуще... Я очень не в духе" (т. 51, с. 47). Интервью Молчанова с Толстым было перепечатано в европейских газетах и имело широкие отголоски. Молодой Р. Роллан писал другу семьи Герцена Мальвиде фон Мейзенбуг 2 июля 1890 г.: "Читали ли вы интервью с Толстым относительно Вильгельма II и Бисмарка? Толстой не без сочувствия смотрит на реформы, предпринятые императором, но Бисмарка презирает от всего сердца" (Дружба народов, 1960, No 11, с. 241).
1* Английский журналист и переводчик Эмилий Диллон, опубликовавший "Крейцерову сонату" на английском, писал Толстому 9 (21) сентября 1890 г.: "Я сделал все, что мог для достижения цели, которую я считаю достойной" (ГМТ). 2* Книга П. Алексеева "О пьянстве" с предисловием Толстого "Для чего люди одурманиваются?" появилась в свет в 1891 г. в издательстве "Русская мысль", одним из руководителей которого был критик В. А. Гольцев. 3* Первое упоминание о замысле, воплощенном позднее Толстым в сборнике "Круг чтения". 4* О Бисмарке, немецком рейхсканцлере, осуществившем объединение Германии на прусско-монархической основе, писал журналист "Нового времени" Евгений Львов (См. Львов Е. Разговор с князем Бисмарком.
– Новое время, 1890, 5 и 6 мая, No 5093 и 5094). 5* Вильгельм II, вступивший на престол в 1888 г., осуществил некоторые реформы в рабочем законодательстве: запрещение работы на фабриках для подростков, сокращенный рабочий день для женщин и т. п. В дневнике от 10 апреля 1890 г. Толстой скептически отозвался о значении этих реформ: "Занятие очевидно праздное и бесполезное" (т. 51, с. 36). 6* Замысел романа о подмененном ребенке не был осуществлен Толстым (следы его остались в "Воскресении", в истории ребенка Нехлюдова и Катюши). Однако замысел этот занимал Толстого и в поздние годы, о чем свидетельствуют записи в дневнике 14 сентября 1896 г.: "Вспомнил два прекрасные сюжета для повестей: самоубийство старика... и подмена ребенка в воспитательном доме" (т. 53, с. 107) и 10 августа 1905 г. "Рассказ: подмененный ребенок" (т. 55, с. 157). Л. Д. Опульская высказывает предположение, что случай с подмененным ребенком рассказал Толстому директор московского Воспитательного дома, к которому Толстой обращался по делу о кормилице для дочери Чертковых Ольги (см.: Опульская Л. Д. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1886 по 1892. М., 1979, с. 211). 7* В мае 1890 г. в газетах появились сообщения, будто бы сыновья Толстого упрекают его в "расточительности", в том, что он слишком щедро помогает крестьянам. Отвергая эти слухи, Сергей, Илья и Лев поместили в газете "Новое время" (27 мая 1890 г.) опровержение этих сообщений. 8* Исаак Борисович Файнерман (1862-1925), одно время крайний последователь идей Толстого, поселился в середине 80-х г. в деревне Ясная Поляна и занимался крестьянским трудом.
"День". Граф Л. Н. Толстой в суде
Нам пишут из Крапивны
С 26-го прошлого ноября в Крапивне отделением Тульского окружного суда, с участием присяжных заседателей, было решено несколько уголовных дел. Между прочими делами разбиралось одно очень важное: по обвинению четырех крестьян Крапивенского уезда в предумышленном, с заранее обдуманным намерением, убийстве крестьянина-односельчанина Николая В 18 лет. Сущность дела состояла в том, что убитый крестьянин Николай Б. считался в деревне силачом и не давал себя в обиду сверстникам, а наоборот, как показывали при судебном разбирательстве свидетели, он на разных вечеринках и в хороводах всегда первенствовал, и вот 4 апреля сего 1890 года в один вечер его заманили четыре парня погулять, вывели его за деревню в глухое место, завели с ним ссору и убили его, затянув ему шею веревкой и ремнем. В судьбе обвиняемых принял живое участие граф Лев Толстой. Накануне разбирательства дела Л. Толстой прибыл в Крапивну и с разрешения прокурорского надзора отправился в тюремный замок для свидания и объяснения с обвиняемыми. Приехал граф к тюрьме, вызывает смотрителя. Было уже поздно - часов 7, смотритель, вышед за ворота, подходит к саням и спрашивает у кучера: могу видеть графа? А граф уже стоял у калитки и был принят смотрителем просто за извозчика. Да и нельзя было не ошибиться. Он стоял у дверей острога в простом деревенском старом полушубке, в валеных сапогах, подпоясавшись простым ремнем и с рукавицами за поясом. Предъявив разрешение на посещение заключенных, граф просил смотрителя дозволить поставить лошадь на двор, но смотритель сказал, что в тюремный двор он не может допустить, а другого двора не имеется, зато обещался приказать присмотреть за лошадью, чем граф остался доволен. В городе тотчас же узнали о приезде графа и о посещении им арестантов, и вот на другой день вся крапивенская интеллигенция устремилась в залу суда, ожидая, что граф Толстой будет защищать обвиняемых. Собрались. Все устремили свои взгляды на графа. Граф сидел в публике. Увы! разочарование. Граф не защищает. Действительно, граф еще с вечера долго беседовал с защитником и передал ему план защиты, а сам остался наблюдателем. Но зато крапивенская публика насмотрелась вдоволь на графа Толстого. Граф был вместе с дочерями своими (*1*). Одет был в свою серую суконную блузу, уже поношенную, подпоясан ремнем, обут в валеные сапоги. Он очень постарел. Все время, как шло разбирательство дела, граф писал в своей записной книжке, всматривался в лица присяжных, но был все время безмолвен. Разбирательство окончилось: один из обвиняемых оправдан, один - присужден к заключению в тюрьме на три года, а двое в ссылку на поселение в места не столь отдаленные. Когда осужденных повели в тюрьму, граф торопливо оделся в свой старый полушубок, побежал за арестантами и что-то говорил с ними. А потом отправился в свое имение.