Иосиф Бродский. Вечный скиталец
Шрифт:
Однажды мы гуляли вместе и я вспомнил слово, которое ввели в литературный обиход акмеисты – ясность. Это очень важное качество. Я никого не знаю более близкого, чем Сережа Довлатов к основоположнику русской литературы Александру Сергеевичу Пушкину».
Ну вот, мы и дошли от «Пушкин и Бродский» до «Пушкин и Довлатов». Умеют, нечего сказать…
«Сережа относился к литературе как к храму. Весь ужас своей жизни он в литературу не вложил. А жизнь была ужасна. Литературная судьба не сложилась у него в России, в Ленинграде. Он бежал из Ленинграда в Таллин, надеясь, что туда не дойдут длинные руки КГБ. Но длинные руки КГБ оказались длиннее ног беглеца. Там тоже запороли две его книги. Тогда ему ничего не оставалось, как эмигрировать в Америку», – заключает Соловьев.
Ну, коль скоро всплыл в биографической канве Таллинн, завершим главу воспоминанием об этом периоде жизни в СССР. Елена Скульская – поэтесса и журналистка из Таллина, дочка советского писателя, уроженца гоголевского и местечкового Миргорода, военного корреспондента и прозаика-мариниста. Помню, она приходила в редакцию «Литературной газеты» и я откровенно любовался в буфете этой породистой рыжей еврейкой, шапочно познакомился с ней, понял, что блондины ей – не нравятся. Потом прочитал ее стихи, они были типично… эстонские – с верлибрами, надуманными образами, в общем, не похожими на свою интересную хозяйку. Теперь
«Я окончила университет, по распределению два года работала в Таллине в эстонской школе, преподавала русский язык эстонским детям, потому что мама с папой считали, что так должно было быть, хотя мне дали свободный диплом. Потом ушла на телевидение, некоторое время там проработала, а потом поступила в газету, в 1974 году, в “Советскую Эстонию”, где меня встретил Сергей Довлатов и сказал, что берет меня под свое творческое крыло. Он уже был там. И до середины 1975 года, почти до конца 75-го года работали вместе, потом переписывались три года, это уже началась совсем другая прекрасная жизнь. Но познакомились мы с Сергеем раньше. В нашем доме было кафе “Пегас”. Мой дом стоит в самом центре Таллина, улица называется Харью, дом один. Он стоит между Ратушной площадью и площадью Свободы, раньше она была площадью Победы, теперь она площадь Свободы. Между двумя центральными площадями стоит вот этот дом. Это четырехэтажное, серое, довольно обычное здание, советское, в 1962 году его построил Союз писателей, там давали квартиры писателям за их литературные заслуги. Там мой папа получил четырехкомнатную квартиру. И в нашем доме было двухэтажное очень популярное кафе “Пегас”, на нем был изображен конь с крыльями, и одним копытом, вернее, одной из подков, он держал дымящуюся чашку кофе. Там стоял огромный концертный рояль, можно было приходить, петь, читать стихи. Была такая традиция, что молодежь там собиралась всегда, и вела себя очень свободно. Можно было заказать себе чашку кофе, бокал сухого вина, и сидеть с десяти утра до десяти вечера, читать стихи, встречаться, общаться. В общем, встречались в “Пегасе”.
Вот однажды, я думаю, это был где-то 73-й, наверное, год, так я думаю. 72-й или 73-й год. Я туда зашла, и увидела своего давнишнего приятеля, еще по тартуским временам, такого Михаила Рогинского, он считался золотым пером, был журналистом, и у Довлатова в прозе фигурирует как Шаблинский. Он сидел там в обществе двух, они казались мне пожилыми, людей, нас разделяли в возрасте пятнадцать лет. Мы кивнули друг другу, я стала проходить, и тут я услышала, что один из них сказал: “Что за девушка такая очаровательная?” И Рогинский сказал: “Лиля (хотя мое имя Елена, Лена, все близкие и друзья зовут меня Лилей), вернись. Я хочу тебя познакомить с моими друзьями”. И я вернулась. И вот заинтересовавшийся этой девушкой был Евгений Борисович Рейн, а второй господин был Сергей Донатович Довлатов. И вот мы познакомились. Рогинский питерский человек был. И я помню это ощущение знакомства, поразительную ситуацию, как потом я поняла, редкую. Евгений Рейн был тем человеком, при котором Довлатов старался молчать, потому что это поразительный мастер устного жанра, который принесла литература шестидесятых. Это слово устное, виртуозное, блистательное. Я помню очень хорошо свое ощущение потрясения по контрасту, скажем, с тартуской жизнью. Насколько это было живо, ярко, и уровень разговора абсолютно другой. Я поняла, в чем разница. И сегодня я убеждена в том же самом, как это ни обидно прозвучит для кого-то, мне думается, что человек пишущий, литературой занимающийся, принципиально отличается от человека научного, что человек, пишущий стихи и прозу, он животворящ, он осеняет своим крылом, он одаривает. А человек, встроенный в науку, он чем-то ущербен, как ни блестящ он может быть. Но при этом я сама себя должна перебить и сказать, что ущербность была, вероятно, и во мне, какие-то тартуские комплексы были и даже сохранились… Вы знаете, когда уже все эти тартуские комплексы были изжиты и когда я уже жила в среде, которую обожаю и люблю до сих пор и горжусь тем, что дружба наша сохраняется, с теми, кто живы, и горжусь бесконечно тем, что к моему поэтическому избранному Евгений Рейн написал предисловие, и последние слова этого предисловия такие, что мы когда-нибудь вновь сойдемся в Таллине, пойдем гулять по этой окраине Ганзы, вспоминая тех, кто мог бы идти сегодня рядом с нами.
Сидят Рейн и Довлатов, и мы познакомились. И эта речь, удивительная, уникальная речь моментально заворожила меня, но я не осмелилась как-то пойти за ними из одного кабака в другой, я не осмелилась присоединиться, но запомнила эту интонацию. И очень скоро я пришла в гости к своим друзьям и вдруг, значит, услышала такой, поразивший меня фразой из темноты голос: “Зачем вы стреляли в Ленина?” У меня была огромная рыжеватая шевелюра, необъятная, и когда я из полутьмы коридора появилась, то сидевший за столиком Сергей Довлатов, посмотрев на меня, закричал: “Зачем вы стреляли в Ленина?” И это была первая фраза, первая реплика, которая была адресована лично мне. Завязались первые разговоры, а потом уже мы оказались в одной редакции. И Сергей убеждал меня в необходимости все время играть в буриме (по-французски буквально – рифмованные концы), заниматься ремеслом. Это был второй человек, который изумился тому, что я занимаюсь мало ремеслом как таковым. Он заставлял меня все время рифмовать. Я ему сильно уступала в этой быстроте рифмовки. Сергей Довлатов говорил, что поэт обязан быть абсолютно профессиональным, прежде всего в своем ремесле. «Вот посмотрите, Лина, если не будут печатать мою прозу и не дадут мне состояться как прозаику, уверяю вас, я потрачу еще лет десять на то, чтобы стать профессиональным поэтом, и замечательно буду писать стихи, вот помяните мое слово» (никакого поэтического дара у Довлатова и в помине не было. – А.Б.).
Бродский в Венеции. 1993 г. Из архива М. И. Мильчика
Я бы хотела, конечно, рассказать историю, которая как-то рифмуется с папой, что однажды меня, еще абсолютно молодую, начинающую журналистку оставили и.о. заведующего отделом культуры. А Довлатов сидел в отделе информации. Центральная республиканская партийная газета “Советская Эстония”. Довлатов пишет информации, что строители 16-го СМУ построили такой-то дом, что это будет прекрасный подарок… А я сижу в отделе культуры. А гонорары выдавали в тот же день. Сергей приходит и говорит: “Все, Лиля, раз вас оставили зав. отделом, немедленно хочу у вас заработать хотя бы рублей тридцать”. Просто, вот, незамедлительно так. Я говорю: “Сережа, я ничем не могу вам помочь, потому что мне велено сдать в субботнюю полосу рецензию на фильм “Красная скрипка”. Это про скрипача, который прозрел и ушел в революцию. Вы вряд ли пойдете писать”. Он говорит: “Вы с ума сошли, Лиля! Тридцать рублей – это серьезный разговор. Шутки в сторону, я пошел смотреть фильм и писать рецензию”. Приносит он, значит, мне рецензию. И я читаю. Вдруг вижу следующее: “В сердце каждого советского человека жива до сих пор глубокая и искренняя ненависть к Сомерсету Моэму, который в 1919 году пытался устроить контрреволюционный мятеж в Советской России”. И дальше все – в таком же духе. Я говорю: “Сережа, мне кажется, что это просто невозможно, это либо такое издевательство, что даже наш редактор Генрих Францевич Туронок обалдеет, либо вы перегнули палку”. Он говорит: “Лиля, вы ничего не понимаете. Вам жалко тридцати рублей? Идите, сдавайте по начальству”. (Прямо одесская интонация слышится! – А.Б.) Я пошла, сдала по начальству. Вызывают нас обоих Генрих Францевич Туронок, описанный у Довлатова, и говорит: “Вот, друзья мои, я совершил роковую ошибку, Лиличка, оставив вас, юное существо, безответственное, на эту должность. И вы, Сережа, тоже. Вы наши два беспартийных товарища, вы друг друга ввели в заблуждение. Что же вы написали-то, Сережа? Что в 19-м году и так далее… Какое время на дворе? Вы, что же, не чувствуете, как мы демократичны, как мы лояльны, как мягче, нежнее нужно обо всем этом писать? Не надо никого ругать, все хорошо, мы победили, тепло нужно относиться даже к классовым врагам. Вы читали последнее Постановление ЦК КПСС? Идите, одумайтесь и завтра принесите правильную рецензию”. Мы вместе вышли. Я говорю: “Вот видите, Сережа, я была права”. Довлатов ничего не ответил, холодно простился и ушел. Вечером звонок моему отцу, говорит: “Григорий Михайлович, вы не представляете, как ваша дочка меня подсиживает, не дает мне зарабатывать деньги…” И рассказывает всю историю. Потом говорит: “Я в безвыходном положении, Григорий Михайлович. Все, что я мог сказать теплого о вашей советской власти, я уже сказал…”.
Мой отец и Довлатов были уже знакомы. Сергей приносил в Союз писателей свои рукописи, хотел войти в жизнь таллинской литературы, а в основном она заключалась в моем отце, потому что он занимался в Эстонии русской литературой, поэтому они были знакомы, как два писателя. Довлатов по телефону спросил: “Что нам теперь делать?” Папа вздохнул и сказал: “Сережа, зачем же взялись писать про “Красную скрипку”? Я представляю ваши чувства по поводу этого фильма”. Довлатов повторяет: “Ну, Григорий Михайлович, что мне теперь делать, скажите?” Отец говорит: “Возьмите ручку, я вам сейчас продиктую”. И, как не раз делая уже со мной, когда я попадала в трудные ситуации, поскольку я не вступала в партию, хотя работала в партийной газете, и иной раз я должна была что-то такое написать, что даже не знала, с какого бока подойти, папа вздыхал и говорил: “Ну, бери ручку”. И тут он так вздохнул и сказал: “Сережа, я все понимаю, берите ручку”. И продиктовал абсолютно правильную рецензию, смысл которой сводился к тому, что коммунизм это не то место, куда идут поротно и повзводно, а то, где душевная тяга человека позволяет раскрепостить созидательные силы на благо всего народа и так далее в таком же духе… И Сергей все это записал и отнес Генриху Францевичу на следующий день. Генрих Францевич сказал: “Сережа, я счастлив, я всегда считал вас человеком одаренным. Как вы хорошо поняли наш разговор, и про созидательные силы на благо общества…” И Довлатов получил искомые тридцать рублей, все было опубликовано, вышел потрясенный, и сказал: “Знаете, Лиля, в любом деле можно достичь профессионализма, даже вот в этом”.
То есть такие истории происходили почти что регулярно, но надо сказать, что ум Сергея любую подобную историю превращал в литературный сюжет, она всегда как-то рифмовалась, организовывалась, приводилась к какому-то комическому финалу. И он в редакции, конечно, доминировал со своим искрометным остроумием, и очень смешно бывало слышать, когда люди начинали говорить выражениями Довлатова, пересказывать истории Довлатова, смотреть по-довлатовски на мир, и при этом он считался далеко не видным журналистом газеты “Советская Эстония”. Он был молодым, начинающим, беспартийным, а были настоящие “золотые перья”, которых, разумеется, Сергей всерьез не принимал и с иронией к ним, как к номенклатуре, относился. Например, когда мы сидели рядом иной раз на летучках, я очень хорошо помню, как он говорил: “Лиля, вы посмотрите на лица окружения нашего. Представляете, что если нашего зам. главного редактора выгонят с этой работы, ни один ЖЭК не возьмет его водопроводчиком по причине его малой интеллигентности”.
Он еще писал замечательные стихи по поводу работников редакции и одно из них все повторяли с возмущением, конечно. У нас был такой Игорь Гаспль, который на всех все время писал доносы, и писал так, что даже из КГБ приходили в редакцию и говорили, что он больше не нужен, вот, пожалуйста, удержите его в рамках вашей редакции. Ну, невозможно, каждый день приносил им огромные полотнища, даже один раз на своего сына написал, будучи недовольным его романами с высокопоставленными девицами! Вот и, значит, у Сергея было такое стихотворение о нем:
Увидишь в коридоре Гаспля,Скорей надень противогаз, бля!И стихотворение все читали, но сильно осуждая Довлатова. И еще у нас был секретарь парторганизации господин по имени Вагин, и вот Сергей говорил: “Наша редакция Гасплевидная по
форме и Вагинальная по содержанию”. При этом он получал удовольствие, вообще, от любой литературной работы, он на самом деле получал удовольствие. В “Компромиссе” у Довлатова это выглядит так: “У редактора Туронка лопнули штаны на заднице. Они лопнули без напряжения и треска, скорее – разошлись по шву. Таково негативное свойство импортной мягкой фланели. Около двенадцати Туронок подошел к стойке учрежденческого бара. Люминесцентная голубизна редакторских кальсон явилась достоянием всех холуев, угодливо пропустивших его без очереди. Сотрудники начали переглядываться. Я рассказываю эту историю так подробно в силу двух обстоятельств. Во-первых, любое унижение начальства – большая радость для меня. Второе. Прореха на брюках Туронка имела определенное значение в моей судьбе… Но вернемся к эпизоду у стойки. Сотрудники начали переглядываться. Кто злорадно, кто сочувственно. Злорадствующие – искренне, сочувствующие – лицемерно. И тут, как всегда, появляется главный холуй, бескорыстный и вдохновенный. Холуй этот до того обожает начальство, что путает его с родиной, эпохой, мирозданием… Короче, появился Эдик Вагин. В любой газетной редакции есть человек, который не хочет, не может и не должен писать. И не пишет годами. Все к этому привыкли и не удивляются. Тем более что журналисты, подобные Вагину, неизменно утомлены и лихорадочно озабочены. Остряк Шаблинский называл это состояние – “вагинальным”… Вагин постоянно спешил, здоровался отрывисто и нервно. Сперва я простодушно думал, что он – алкоголик. Есть среди бесчисленных модификаций похмелья и такая разновидность. Этакое мучительное бегство от дневного света. Вибрирующая подвижность беглеца, настигаемого муками совести… Затем я узнал, что Вагин не пьет. А если человек не пьет и не работает – тут есть о чем задуматься.