Ирландский дневник
Шрифт:
Сколько же стоит пятидесяти-шестидесяти-семидесятилетнее плавание от дока, имя которому рождение, до того места среди океана, где нас ждет наше кораблекрушение?
Опрятные парки, опрятные памятники, черные, строгие, прямые улицы; где-то здесь явилась на свет Лола Монтес. Развалины времен восстания еще не стали древностью; заколоченные дома, где за черными досками копошатся крысы; полуразвалившиеся склады, окончательный снос которых передоверен времени; серо-зеленая тина на обнаженных стенах; и льется, льется черное пиво за победу Заката, которому не суждено победить. Улицы, улицы… Улицы, на мгновение заполняемые богомольцами, идущими с вечерней службы, улицы, где дома словно уменьшаются с каждым твоим шагом; стены тюрем, стены монастырей, стены церквей, стены казарм; какой-то лейтенант, вернувшись с дежурства, останавливает велосипед у дверей своего
И снова запах ладана, жар свечей, тишина и молельщики, которые никак не могут расстаться с пурпурным сердцем Иисуса и которых причетник тихим голосом увещевает идти домой, в конце концов. Упрямое покачивание головой в ответ. «Но…» – и за этим «но» множество других аргументов причетника. Упрямое покачивание в ответ. Колени словно приклеены к скамеечке. Кто сочтет молитвы и проклятия, у кого есть счетчик Гейгера, который способен зарегистрировать надежды, прикованные в этот вечер к Закату? Две пары тонких лошадиных ног, а на них поставлено столько, что никому на свете не выкупить эту закладную. Но если Закат не выиграет, горе придется заливать таким же количеством пива, какое понадобилось для поддержания надежд. Все так же стучат камушки по выщербленным ступеням трактира, по выщербленным ступеням церквей и тотализаторов.
И совсем уже поздно я обнаружил последнюю нетронутую бутылку с молоком, такую же девственную, как и утром. Она стояла у дверей крохотного домика с закрытыми ставнями. У дверей соседнего домика я увидел пожилую женщину – седую и неопрятную; белой у нее была лишь сигарета. Я остановился.
– Где он? – тихо спросил я.
– Кто?
– Хозяин молока. Он еще спит?
– Нет, – тихо сказала она, – он сегодня уехал.
– И оставил молоко?
– Да.
– И не выключил свет?
– А что, горит еще?
– Разве вы не видите?
Я прильнул к желтой щели и заглянул внутрь. Там, в крохотной прихожей, еще висело на двери полотенце, а на шкафу лежала шляпа, а на полу стояла грязная тарелка с недоеденной картошкой.
– А ведь и правда не выключил. Впрочем, что с того, в Австралию они ему счет не пошлют.
– В Австралию?
– Да.
– А счет за молоко?
– Он и по нему не заплатил.
Белизна сигареты вплотную приблизилась к темным губам, и женщина юркнула в свою дверь.
– Верно, – сказала она, – свет-то он мог бы и погасить.
Лимерик спал, осененный тысячами молитв и проклятий, растекался в черном пиве; одна-единственная белоснежная бутылка молока охраняла его сон, а снился ему пурпурный Закат и пурпурное сердце Христа.
Когда бог создавал время…
Тот факт, что богослужение не может начаться раньше, чем появится священник, не требует толкования, но тот, что и сеанс в кино не может начаться раньше, чем соберутся все священники, как местные, так и приезжие, кажется не совсем понятным чужестранцу, привыкшему к континентальным порядкам. Ему остается только надеяться, что местный священник и его друзья скоро завершат ужин и беседу после ужина, что они не слишком углубятся в школьные воспоминания, ибо тема «А ты помнишь, как…» поистине неисчерпаема: а ты помнишь, как латинист, как математик, ну и, конечно же, как историк!…
Начало сеанса назначено на двадцать один час, но если есть в мире понятие, никого ни к чему не обязывающее, то именно этот срок. Даже принятая у нас сверхнеопределенная формула уговора «часиков в девять" представляет по сравнению с ним верх точности, ибо наше „часиков в девять“ истекает ровно в половине десятого, после чего начинается „часиков в десять“. Здешние же „двадцать один час“, с недвусмысленной четкостью выведенные на афише, – чистой воды мошенничество. Как ни странно, никто не сетует на эту задержку, ничуть не сетует. „Когда бог создавал время, – говорят ирландцы, – он создал его достаточно“. Спору нет, это изречение столь же метко, сколь и достойно, чтобы над ним поразмыслить: если представить себе время как некую материю, которая отпущена нам на улаживание наших земных дел, то этой материи нам отпущено даже больше, чем нужно, потому что время всегда „терпит“. Тот, у кого нет времени, – это чудовище, выродок; он где-то крадет время, утаивает его. (Сколько времени понадобилось просадить и сколько украсть для того, чтобы вошла в поговорку незаслуженно прославленная военная пунктуальность: миллиарды часов украденного времени – вот цена за эту расточительную пунктуальность, за выродков новейшего времени, у которых никогда нет времени. Мне они всегда напоминают людей, у которых слишком мало кожи…)
Времени для подобных размышлений достаточно, потому что уже давно перевалило за половину десятого; возможно, священники уже добрались до биолога, то есть уже до второстепенных дисциплин, и это подогревает надежду. Но даже о тех, кто не использует отсрочку для размышлений подобного рода, здесь позаботились. Для них не скупясь крутят пластинки, им щедрой рукой предлагают шоколад, мороженое и сигареты, потому что здесь – какое благодеяние! – в кино разрешают курить. Если бы в кино запретили курить, вспыхнул бы мятеж, ибо страсть ходить в кино неразрывно связана у ирландцев со страстью к курению.
Красноватые светильники на стенах излучают слабый свет, и в полутьме зала царит оживление, как на ярмарке: разговоры ведутся через четыре ряда, шутки громогласно перелетают через восемь; впереди, на дешевых местах, дети затеяли веселую возню, совсем как на перемене; люди угощают друг друга шоколадками, меняются сигаретами; где-то в темноте раздается многозначительный скрип, с которым обычно извлекают пробку из бутылки виски, женщины подкрашиваются, достают флакончики с духами; кто-то заводит песню, ну а тем, кто не считает, что все эти звуки человеческой жизни, все эти движения и занятия – достойная трата времени, остается время для размышлений: поистине, когда бог создавал время, он создал его достаточно. Спору нет, при использовании времени можно наблюдать и расточительность, и бережливость, причем – как ни парадоксально это звучит – расточители времени всегда оказываются в результате самыми бережливыми, ибо когда кто-нибудь претендует на их время – например, чтобы быстро отвезти кого-нибудь на вокзал или в больницу, – оно у них всегда находится. Подобно тому, как у расточителя денег всегда можно попросить взаймы, так и расточители времени – это, по сути, сберегательные кассы, куда господь складывает про запас свое время и держит его там на случай, что оно вдруг понадобится, поскольку какой-нибудь бережливец истратил свое не там, где надо.
И однако: мы пришли в кино, чтобы посмотреть Энн Блайт, а не для того, чтобы размышлять, пусть даже размышлять здесь на редкость легко и приятно – здесь, на этой ярмарке беззаботности, где крестьяне с болот, торфяники и рыбаки угощают в темноте сигаретами многообещающе улыбающихся дам из тех, что целыми днями разъезжают по окрестностям в своих лимузинах, и принимают от них взамен шоколад; где отставной полковник толкует с почтальоном о достоинствах и недостатках индейцев. Здесь бесклассовое общество стало явью. Жаль только, что дышать почти нечем: духи, губная помада, сигареты, горький запах торфа от одежды, даже музыка и та словно чем-то пахнет – от нее несет грубой эротикой тридцатых годов, и даже кресла, роскошно обитые красным бархатом (если тебе очень повезет, можно даже отыскать кресло с почти целыми пружинами), даже кресла, которые, надо полагать, году в 1880 считались в Дублине верхом элегантности (они наверняка повидали на своем веку оперы и пьесы Салливана, а может, Йитса, Синга, Шона О'Кейси и раннего Шоу), – даже кресла и те пахнут так, как пахнет старый бархат, противящийся грубости пылесосов и бесцеремонности щеток – а кинотеатр еще не достроен, и вентиляции в нем покамест нет.
Однако словоохотливые священники и капелланы, судя по всему, еще не добрались до биолога, а может, они обсуждают швейцара (неисчерпаемая тема) или первую тайком выкуренную сигарету? Кому не нравится воздух, тот может выйти и постоять, прислонившись к стене кинотеатра, на улице мягкий светлый вечер, и маяк на острове Клэр, в восемнадцати километрах отсюда, еще не зажегся; над спокойной поверхностью моря взгляд проникает на сорок – пятьдесят километров, через залив Клу до гор Коннемары и Голуэя, а если посмотреть вправо, на запад, можно увидеть Акилл-Хед, последние два километра Европы, которые еще отделяют его от Америки; дикая, как будто нарочно созданная для шабашей ведьм, поросшая мхом и вереском, высится там гора Крогхайн – самая западная из европейских гор, круто обрываясь к морю с высоты семисот метров. Впереди, на одном из ее склонов, среди темной зелени болот выделяется светлый четырехугольник возделанной земли с большим серым домом: здесь проживал капитан Бойкот, благодаря которому человечество изобрело бойкот, здесь было подарено миру новое слово; метров на сто выше дома лежат обломки самолета: американский пилот на какую-то долю секунды раньше, чем надо, вообразил, что под ним открытый океан, безбрежная гладь которого одна только еще отделяет его от родины; последний утес Европы стал для него роковым, последний выступ той части света, про которую Фолкнер в своей «Легенде» сказал: «Тот маленький гнойник, что носит название Европа»…