Ирония идеала. Парадоксы русской литературы
Шрифт:
Петр, как герой трагедии, велик и страшен, ибо он, «чьей волей роковой под морем город основался», сам того не ведая, обратил против своего творения ответную, разрушительную волю рока. Поскольку во Вступлении Петербург уже представлен как исходная, неоспоримая данность, то содержанием двух последующих частей поэмы становится беспощадная игра судьбы. В сказке, напротив, весь сюжет строится на игре субъективного в его разладе с объективным. Старуха ведет себя наперекор здравому смыслу и предупреждающим знакам стихии. «Пуще прежнего старуха вздурилась». Эта «сварливая», «проклятая» баба, которая постоянно «бранится», «на чем свет мужа ругает», – выходит из предназначенной ей роли, человечески и женски смиренной, за что и получает по заслугам. Но само это возмездие, приходящее от моря, развернуто
Иными словами, в поэме действие субъекта (царя) составляет краткий пролог к двум частям поэмы, где изображено действие судьбы (морской стихии). Наоборот, действие судьбы (той же стихии) составляет краткий эпилог сказки, где показано действие субъекта (старухи, восходящей на царство). Это и есть разница между трагическим и комическим: если первое разворачивает перед нами неизбежность объективного, второе – тщетность субъективного.
Если старуха – сниженный, смеховой вариант самодержца, то старик – сниженный вариант «маленького» человека, судьба которого трагически раскрыта в Евгении. Оба – скромны, незлобливы, неприхотливы, не идут в своих желаниях дальше «ветхой землянки» (СР), «приюта смиренного и простого» (МВ). Их прельщает «уют» – семейная идиллия, проза и простота повседневной жизни; им кажутся вздорными поползновения к власти и «славе». Собственно, Евгений мечтает о том уделе смиренной жизни, который уже достался старику.
(СP) …Они жили в ветхой землянкеРовно тридцать лет и три годаСтарик ловил неводом рыбуСтаруха пряла свою пряжу.(МВ) …Уж кое-как себе устроюПриют смиренный и простойИ в нем Парашу успокою.…И станем жить, и так до гробаРука с рукой дойдем мы оба…Но между этими «маленькими людьми» есть существенная разница. Евгений дерзает грозить самодержцу («Ужо тебе!..») – старик боится возразить собственной жене («Старик не осмелился перечить, Не дерзнул поперек слова молвить»). В Евгении на миг пробуждается то великое, что ставит его вровень со всей окружающей стихией, яростно противящейся самодержцу. У Евгения «по сердцу пламень пробежал, вскипела кровь…» – это почти дословно повторяет картину разбушевавшейся Невы: «еще кипели злобно волны, как бы под ними тлел огонь».
Вообще к Евгению отнесен ряд эпитетов, ранее определявших состояние стихии, обрушившейся на город:
– «глаза подернулись туманом», «он мрачен стал» – «мгла ненастной ночи», «над омраченным Петроградом»;
– «обуянный силой черной» – «наглым буйством утомясь»;
– «шепнул он, злобно задрожав» – «еще кипели злобно волны».
Бурный пейзаж как бы врывается в рамку портрета: бунт Невы передается Евгению. И даже сумасшествие героя – это своего рода «буйная дурь» стихии, овладевшая им. «Мятежный шум Невы и ветров раздавался В его ушах» – «Он оглушен Был шумом внутренней тревоги».
Сумасшествие Евгения и его вызов статуе, сходящей со своего гром-камня, – знак трагического разлома в порядке вещей. Евгений – маленький человек по своей участи, но он превозмогает ее собственным внутренним отказом: он выбирает безумие. Именно потому, что самодержец в поэме – фигура трагическая, трагическим является и маленький человек, бунтующий против него. Как судьба Петербурга неподвластна Петру, историческая реальность – государственному рассудку («великой думе»), – так и, наоборот, ум маленького человека Евгения неподвластен реальности. Этот разрыв между ними обозначен двояко – и равно трагически: в стихии наводнения действительность оказывается неподвластна разуму Петра, в безумии Евгения разум оказывается неподвластен действительности.
В сказке действует иной закон: не разрыва, а повторения. Покорность старика, из раза в раз робко передающего рыбке повеления старухи, – элемент комический, основанный на механике чистого повтора. Старуха, а вслед за нею старик, снова и снова призывают рыбку. Это умножение желаний и просьб, отсутствие качественного сдвига – свойство комического. Если старуха с ее самодурством – пародия на трагического самодержца, то старик с его безволием – комическая версия бессильной жертвы.
Комическое в сказке – это еще и следствие переноса государственных отношений в семейный быт, где они выступают в сниженном и перевернутом виде. Сходство сказки с поэмой оттого и трудно поначалу заметить, что комическая альтернатива трагическому сюжету осуществлена здесь радикально, то есть его перенесением в другой жанрово-тематический план.
В «Медном всаднике» семейное начало противопоставляется государственному и выступает его жертвой. Напомним, что в «Фаусте» Гете патриархальная чета Филемон и Бавкида гибнет по воле «строителей чудотворных», которые по воле Фауста и Мефистофеля сооружают дамбу на месте бывшего моря. Точно так же для осуществления петровского замысла понадобилось, по логике вещей, крушение другой четы – Евгения и Параши.
В сказке государственное не противопоставляется семейному, а отождествляется с ним, с отношениями жены и мужа, да еще в перевернутом виде. В зачине пушкинской сказки старик и старуха – идиллическая чета, своего рода Филемон и Бавкида, прожившие долгую совместную жизнь в ветхой землянке. Но дальше ситуация комически переворачивается. «Глава» семьи, муж, становится подданным государыни, своей жены, которая ни во что его не ставит, выталкивает взашеи, делает посмешищем («А народ-то над ним насмеялся: “Поделом тебе, старый невежа!”»).
Мы уже отмечали кольцевое строение сюжета и в поэме, и в сказке. Но если между началом и концом поэмы лежит гибель молодой четы, то между началом и концом сказки как бы ничего не происходит и старая чета оказывается в точно таком же положении, в каком была и в начале. «Глядь: опять перед ним землянка…» и т.д. Здесь опять-таки действует механика чистого повтора. Идиллия оказывается внутренне близкой комедии, хотя и несводима к ней. Если идиллическое состояние мира статично в силу своего совершенства и самодостаточности, то в комическом сцены бурных перемен раскрывают всю ту же внутреннюю статичность ситуации, ее равенство себе. Если в поэме семейная идиллия разрушена, то в сказке спокойное бытие старой четы нарушается – и восстанавливается, как действие прибавления и вычитания, суммарно равное нулю.
Поэма и сказка разыгрывают один и тот же сюжет в его трагической и комической версиях. Вспомним, что в античной Греции сатирова драма ставилась на сцене после трагедий, составляя с ними один цикл, чтобы разрядить напряжение зрителя и показать оборотную сторону бытия, где грозная воля судьбы соседствует с тщетными притязаниями человека 23 . Ужас и смех дополняют друг друга в целостном эстетическом переживании. Так и Пушкин, посреди работы над частями своей трагической поэмы, обратился к комическому, как бы следуя древнему закону всеобъемлющего художественного постижения жизни. «Медный всадник» и «Сказка о рыбаке и рыбке» объединяются не только временем своего написания – они образуют единое действо в античном смысле. Поэма и сказка, в сущности, единое произведение, которое не только «подряд» написано, но столь же цельно и должно восприниматься, как две версии одного события в мироздании.
<- 23
«Тяжелое впечатление от серьезного действия трагедий смягчалось веселым фарсом сатировской драмы с шутливыми разговорами, песнями и забавными плясками» (Радциг С.И. История древнегреческой литературы. 2-е изд. М.: МГУ, 1959. С. 191). Характерно, что, например, у Эсхила сатировская драма составляла с предшествующими ей трагедиями единый сюжетный цикл, с общими героями.