Исаев-Штирлиц. Книга 4. Испанский вариант
Шрифт:
– Погодите, погодите, – сказал Хаген, садясь верхом на свой стул, – мы рано перешли на университет. А ваша жизнь у отца в Индии? Ваша дружба с йогами?
– Он тогда был ребенком, – сказал Штирлиц, – а нас интересует начало его зрелости. А зрелость вам дал университет, нет?
– А меня больше интересует, как он угонял наш «мессершмитт» и убил Уго Лерста! – сказал Хаген.
– Погодите, дружище, – Штирлиц нахмурился. – Начнем по порядку – с университета.
– Все равно. Зрелость, Уго Лерст, университет, ваш «мессершмитт»… Только разговаривать
– Вы хотите заявить протест по поводу похищения? – спросил Хаген.
– Я понимаю, что это бесполезно, – ответил Пальма, – просто голова раскалывается. Дайте мне полежать, что ли, пока не пройдет дурнота…
– Бросьте вы разыгрывать комедию!
– Погодите, Хаген, – сказал Штирлиц. – Он же пепельный совсем…
«Небо тогда тоже было пепельным, – подумал Ян, лежа на узенькой софе в комнате без мебели. Окно было зарешечено изнутри и забрано плотными деревянными ставнями снаружи. – Пепельное небо у нас бывает ранней весной или в самом конце зимы… Когда же это было точно? Семнадцатого? Или девятнадцатого? Раньше дата считалась со дня, а теперь время так быстролетно, что от даты нам остается лишь год… Изредка месяц. Но это был март. Или февраль?..»
Рига, 1934
Небо и вправду было пепельным. Оно было одного цвета с песчаными дюнами, с морем, и поэтому трудно было догадаться, рассвет сейчас или сумерки. И небольшая вилла тоже казалась пепельной, словно бы рисованной размытой акварелью в манере северонемецких мастеров конца восемнадцатого века, и эта иллюзия ушедшего века была бы абсолютной, если бы в доме не гремел джаз, время от времени разрезавшийся высоким, серебряным звуком горна. Двое выпускников университета – Гэс Петерис и Курт Ванг, сидевшие на застекленной веранде, разглядывали танцующих, отхлебывая пиво из грубых глиняных кружек.
– Как лихо оттанцовывает Пальма! – сказал Ванг. – Скотина…
– Зачем так грубо? – улыбнулся Петерис.
– А я люблю его.
– В самом деле?
– В самом деле… А ты?
– Завидую. Я завидую ему. Но очень добро, без зла. Порой с недоумением.
– Почему?
– Так… Не интересуется женщинами, а они летят к нему, как мотыльки на огонь; не умеет фехтовать, а выигрывает бои; посещает ваш дискуссионный кружок, а кутит на те деньги, которые ему присылает чрезвычайный и полномочный папа.
– Это хорошо или плохо?
– Занятно. Вообще-то он может позволять себе оппозиционность. Папа переводит ему столько денег, что не страшно побаловаться оппозицией.
– Будь себе на здоровье и ты оппозиционером…
– Я не могу. Мне никто не переводит денег. Я должен быть с клубом, а не против него…
– Сильные мира сего не всегда состоят в одном клубе, – сказал Ванг.
– Клуб против клуба – это не страшно; страшно, когда в клубе сильных появляется отступник.
– Ты убежден, что клуб не прощает отступничества?
– Конечно. Во всяком случае,
– Но ты еще не член нашего клуба, – заметил Ванг. – Я желаю тебе вступить в наш проклятый, скучный и дряхлый клуб как можно скорее. Ты его видишь снаружи, и он кажется тебе прекрасным, а мы рождены в нем и знаем, что он такое изнутри.
– Ну и что же он такое изнутри? Объясни мне, плебею, ты – сын министра.
– Я не силен в словесной агитации. У тебя крепкие челюсти, ты войдешь в клуб: нашим старикам нужны свежие кадры.
К Петерису подошла девушка, опустилась перед ним на колени и сказала:
– Повелитель, я больше не могу без вас.
– Ну уж и не можешь, – вздохнул Петерис, поднимаясь. – Пошли попляшем, только напомни, как тебя зовут…
Он поднялся, и девушка поднялась, и они ушли к танцующим, а к Вангу, появившись из-за шторы, приблизился горбун, прижимавший к груди маленький серебряный горн.
– Знаете, – сказал он, – я могу продержать гамму туда и обратно семьдесят три секунды.
– Это прекрасно. Молодчина.
– Сыграть?
– Сыграйте, отчего ж не сыграть.
– Сейчас. Я должен постоять минуту с закрытыми глазами и сосредоточиться. Сейчас.
И горбун, по-прежнему не открывая глаз, заиграл – серебряно и нежно – тонкую и чистую гамму, и звук, таинственно извлекаемый им из маленького горна, перекрыл рев джаза и пьяные голоса танцующих в холле.
…«Как же звали французскую стерву, которая тогда со мной танцевала? – вспоминал Ян, наблюдая, как в тонком солнечном луче, пробивавшемся сквозь ставни, медленно плавала пылинка, похожая на рисунок планеты из учебника астрономии. – Будет совсем смешно, если из-за этой катастрофы у меня отшибет память… Бедный Юстас… Ему сейчас труднее, чем мне. Вообще, самое трудное – это ощущение собственного бессилия. А ту французскую стерву звали, между прочим, по-русски – Надя».
– Хорошо бы, – сказала тогда Надя, перестав танцевать, – чтобы этот трубач дудел раздетым.
– Он артист, – ответил Ян. – Он замечательный артист.
– Какой он артист? Трубач…
– Трубач тоже артист.
– Ты ничего не понимаешь, – засмеялась Надя. – Артист – это который говорит на сцене, а трубач только делает «дуду». Большие легкие – это ведь не талант…
Кто-то закричал:
– Цыгане, друзья, цыгане!
Все бросились в парк. Четыре старые, громоздкие кибитки остановились на асфальтовой дороге, которая пролегла сквозь туманный парк.
Цыгане вылезли из своих кибиток. Одеты они были подчеркнуто элегантно: в смокингах, полосатых серых брюках; колдовски растрескивая колоды новых холодных карт, шли они навстречу обитателям старинной виллы, и кто-то из них уже пел гортанную песню, наигрывая на банджо; маленькие девочки танцевали с медлительными повадками старух; и все это показалось тогда Яну Пальма таким же нереальным, рисованным, далеким и зыбким, словно рассветный парк и деревья, смотревшиеся как бы сквозь папиросную бумагу.