Искатель. 1983. Выпуск №2
Шрифт:
Потом дергать стало еще меньше, и я сообразил, что беседка уже спущена и ее тросы натянуты, и знал, что об этом распорядился Петрович. “Надеемся только на крепость рук, на руку друга и вбитый крюк”, — опять завертелись в голове обрывки из песни, и они уже не казались неуместными. “Кто здесь не бывал, кто не рисковал, тот сам себя не испытал…”
— Не отжимай, не поднимай до конца! Сначала расшплинтуй! — опять заорал мегафон, и я, как мог, обложил сам себя за дурость. Сейчас, когда все было связано более жестко, отцепить серьгу было, конечно, проще, и можно было сообразить это самому.
Шплинт, крепивший верхнюю втулку серьги, вылетел сразу, с двух
— Хватит! Давай в люльку! Теперь продернем машиной!
Я попробовал пошатать отцепленную каретку; она сидела на канате как влитая. Кувалдой хватил по ней изо всех сил, раз, другой, третий — она не дрогнула. Ну что ж, значит, можно опускать домкрат. Потом снова на капрон, отцепить цепь, и можно убираться…
Тупой и тяжелый удар падающей каретки приходится по той же многострадальной голени, носки сапог выскальзывают из-под поручней люльки, та откачивается назад и вверх, и я повисаю над кабиной, как кукла на ниточках.
От боли мутится сознание, к горлу подступает тошнота, слабеют руки. До станции отсюда метров двести с лишним, ветер беснуется, треплет меня, как мокрую тряпку, и ясно, что долго я шнур не удержу. Это не конец, нет, цепь и пояс закреплены надежно, но с ногой что-то совсем нехорошо. Что ж они медлят? Почему не пускают кабину? Отсюда меня никак не снять, разве что на опору. Ага, сообразили.
Подвеска трогается с места. Я вижу, как Гиви и Пешко бросаются к ферме опоры, вижу, как спускавшийся от кранцев Малышок рванулся обратно и вот-вот долезет до верхней площадки, вижу парня, стоящего у расчалок, — он бешено крутит барабан лебедки, выбирая слабину, вижу, как распахивается лючок на крыше кабины и перебинтованный мальчишка-проводник, изворачиваясь, тянет руки к скобам, наклепанным на граненое тело “ноги”. В этот момент сильнейший рывок сотрясает подвеску, шнур выскальзывает из рук, и меня, как рыбину, висящую на леске, с размаху бьет обо что-то очень острое, очень твердое…
С тех пор прошло семнадцать дней. Я о многом, очень о многом передумал за это время. И о Лене, и о ребятах, и о себе. Я ни в чем никого не могу упрекнуть, даже себя, а уж их-то тем более. Каждый из нас строил свою жизнь так, как считал правильным, и все мы в отдельности, в общем и частном, справедливы, но почему, почему получилось так, что ребята и Город стали сейчас между мной и Леной?
Я сижу у окна, курю сигареты одну за другой, жадно смотрю на огоньки канаток и своей, грузовой и “пассажирки”. Я знаю, что скоро, очень скоро, совсем скоро я буду страшно далеко отсюда. “Богатырь” готовится к рейсу, и документы мои оформлены. Сказать об этом ребятам мне будет непросто, но выбор ужа сделан.
***
Мы сидим за столом. Петрович, Гиви, Серега и я. Маша, жена Бортковского, к моему возвращению из больницы прибрала в моем домике все так, как это умела делать только мама. Мы купили его, когда мама заболела и врачи сказали, что ей обязательно нужен горный воздух. Теперь он просто мой, и я даже не знаю, что с ним делать. Предложить ребятам? Они все живут в Комбинатовском соцгородке. Малышку? Ему через год в армию. “Паршивец, кстати, мог бы и приехать к моему возвращению”, — мельком подумал я, вновь обращаясь к мыслям о доме. Оставить так? Приезжать сюда в отпуск? Саманная хатка без ухода долго не простоит.
А мне будет очень жаль, если он запустеет, начнет кособочиться, утратит тепло живого жилья. Домик маленький и очень уютный: две комнаты, кухня, плита и даже камин. Его я сделал сам, как только стал “домовладельцем”.
Камин я сделал не у себя в маленькой комнате, ребята ее называли “хламежкой”, а в маминой, и хотя в городе старые дома отапливались только углем, умудрялся добывать для него настоящую березу. Иногда мы разжигали его даже летом — на нем было очень удобно жарить шашлык, и мама очень любила смотреть, как я это делаю.
Потом я уже никогда не занимался этим дома, и кольцо с шампурами вот уже скоро год как пылится на стенке. И все-таки в большой комнате очень уютно. Дом стоит на окраине и на пригорке, и через одно его окно виден почти весь Город, а из другого — гигантский, навсегда вонзившийся в небо клык Пика. Из окна в бинокль можно увидеть маленькую серебряную пирамидку, обнесенную ажурной оградой, памятник человеческому подвигу и большой, настоящей дружбе.
Мы сидим у стола, а Маша хлопочет на кухне, и в открытую дверь доносится неповторимый запах баранины “по-дзагоевски” — есть тут у нас один осетин, взрывник и гурман, собственноручно пополнивший меню местного ресторана своим любимым блюдом. На столе крахмальная скатерть и кленовые листья в керамической вазе. Маша взяла ее, конечно, из дома и еще какие-то цветы, принесенные сегодня в больницу девчатами из комитета комсомола.
Меня встречали торжественно., и провожали врачи и сестры, говорили всякие добрые слова, а я от всего этого только злился, чувствуя себя отвратительно. Они ведь не знают, что ты уезжаешь, но ты-то…
Все это выбило меня из колеи настолько, что, расчувствовавшись, я подарил главврачу трубку, на которую он давно уже клал завистливый глаз (еще бы, натуральный вереск), отдал жалеючи и оттого обозлился на себя еще больше.
Мы сидели у стола, красивого, не холостяцкого, таким он будет тогда, когда мы станем приезжать в город вместе с Леной; и ее узнают и обязательно полюбят все, не только Петрович. Но на душе у меня холодно и немного тревожно. Я знаю, что сейчас войдет Маша и внесет пахучую от чеснока баранину, Пешка, младший среди нас, разольет, а потом Петрович кивнет разрешающе Гиви Бражелону, и тот встанет со стаканом, нет, сегодня с бокалом в руках и начнет говорить что-то долгое и красивое, и я опять буду чувствовать себя преотвратно.
Мы сидим у стола, и вместе с нами здесь, в этой комнате, присутствует еще что-то, не наше, чужое и холодное, враждебное и неправильное, и я начинаю думать, что телепатия впрямь существует, что ребята чувствуют, угадывают то, что я собираюсь им сейчас сказать, и оттого они такие молчаливые и будто даже не рады моему возвращению.
Почему никто не подойдет к магнитофону? Почему вот уже час, с тех пор, как мы вышли из больницы и замсекретаря горкома пожал мне руку и попрощался, отказавшись поехать вместе с нами: “Нет, нет. Сегодня пусть вас окружают только самые близкие. Ведь весь Город знает, как вы дружите”, — уже час прошел, но никто не начинает обычную травлю, не рассказывает о том, как хорошо нам бы работалось и жилось, если бы, как на Н-ском комбинате…”. Неужели же они и вправду что-то чувствуют?