Искра жизни [перевод Р.Эйвадиса]
Шрифт:
Между домами, словно грибы, росли мощные столбы дыма. Однако 509-й все еще не воспринимал это как картину разрушения, ему казалось, будто там внизу, просто разыгрались невидимые великаны. В неповрежденных районах города над крышами по-прежнему мирно курился дымок из труб, в реке по-прежнему отражались облака, а разрывы зенитных снарядов опушили небо, сделав его похожим на безобидную подушку, которая трещит по швам, выпуская наружу белесые хлопья ваты.
Одна бомба упала далеко за городом, в луга, поднимающиеся до самого лагеря. 509-й пока еще не чувствовал страха: все это происходило слишком далеко от того маленького мирка, в котором он существовал. Страх можно было испытывать перед горящей сигаретой, поднесенной к глазам или мошонке, перед двух — или трехнедельным «отдыхом» в голодном бункере — каменном
Бомбежка кончилась неожиданно. Только зенитки все еще неистовствовали. 509-й поднял край пальто еще выше, чтобы можно было видеть ближайшую пулеметную вышку. Она была пуста. Он посмотрел направо, потом налево — часовые исчезли и с других вышек. Эсэсовские охранники попрятались и находились в безопасности: у них были добротные бомбоубежища рядом с казармами. 509-й полностью отбросил пальто назад, подполз ближе к колючей проволоке и, оперевшись на локти, впился взглядом в долину.
Город теперь горел со всех сторон. То, что несколько мгновений назад казалось забавным, превратилось в то, чем оно было на самом деле: в огонь и разрушение. Дым, словно гигантский моллюск, полз по улицам и пожирал дома, временами отрыгивая огнем. С вокзала взметнулся ввысь мощный сноп искр. Разбитая башня церкви Святой Екатерины вновь вспыхнула, и лизавшие ее со всех сторон языки пламени были похожи на бледные молнии. Безмятежно, словно ничего не случилось, стояло в небе окруженное золотым нимбом солнце, и это казалось почти невероятным, — то, что небо со своей синевой и белизной было таким же ясным, как час назад, а леса и холмы вокруг остались такими же спокойными и безучастными и продолжали дремать, залитые мягким светом, — словно один только город был проклят и обречен на гибель каким-то неведомым, зловещим судьей.
509-й не отрываясь смотрел вниз. Смотрел, позабыв про осторожность. Он никогда не видел этот город иначе, как сквозь колючую проволоку, и никогда не был в нем. Но за десять лет, проведенных им в лагере, город стал для него чем-то бульшим, чем просто город.
Вначале он был почти невыносимым образом утраченной свободы. День за днем смотрел он на него сверху; он видел его, с его беззаботной жизнью, когда едва мог ползти на четвереньках после специальной обработки у лагерфюрера Вебера; он видел его, с его церквями и домами, когда висел на кресте с вывернутыми суставами; он видел его, с его белыми лодками на реке и автомобилями, несущимися навстречу весне, когда мочился кровью из отбитых почек, — ему жгло глаза, когда он видел его, и это было еще одной из множества существовавших в лагере пыток.
Потом
В конце концов иссякла и эта ненависть. Борьба за корку хлеба стала важнее, чем все остальное. Этого требовала и выстраданная истина: ненависть и воспоминания так же разрушают борющееся со смертью Я, как и боль. 509-й научился уходить в себя, забываться и не думать ни о чем, кроме того, как продлить свое существование еще на полчаса, на час, на день. Город стал ему безразличен, а его неизменный образ превратился в тоскливый символ того, что и его, 509-го, судьба никогда уже не изменится.
И вот этот город горел. 509-й заметил, что у него трясутся руки. Он попробовал унять дрожь, но ничего не получалось, она становилась все сильнее. В нем словно все распалось на куски; голова казалась совершенно пустой и гудела, как будто кто-то барабанил по ней.
Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел больше ничего впускать в себя. Он растоптал и похоронил все надежды. Он уронил голову на вытянутые руки. Ему не было никакого дела до этого города. Он не хотел ничего знать и слышать об этом городе. Он хотел только одного — по-прежнему равнодушно подставлять солнцу грязный пергамент, покрывающий череп, хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать, как это было с ним долгие годы.
Хотел, но не мог. Дрожь не прекращалась. Он перевернулся на спину и вытянул ноги. Над ним распростерлось небо, покрытое белыми хлопьями зенитных разрывов. Ветер быстро превращал их в легкую паутину и гнал прочь. Он полежал так некоторое время, но вскоре и это стало невыносимым. Небо вдруг показалось ему синей бездной, в которую он стремительно падает. Он снова перевернулся на живот и сел. Он не смотрел больше на город. Он смотрел на лагерь и впервые смотрел на него так, словно ждал от него помощи.
Бараки, как и до этого, мирно дремали на солнце. На «танцплощадке» все еще висели на крестах те четверо, подвешенные за руки. Шарфюрер Бройер исчез, но из трубы крематория все еще шел дым. Правда, уже не такой густой. Наверное, сжигали детей. А может, было приказано прекратить работу.
509-й заставил себя пристально вглядеться во все это. Это был его мир. В него не попало ни одной бомбы. Он неумолимо продолжал существовать. Он один, этот мир, властвовал над ним; то, что происходило там, за колючей проволокой, его не касалось.
В это мгновенье смолкли зенитные орудия. Тишина обрушилась на него внезапно — так, будто лопнула некая шумовая оболочка, все это время, как в тисках, державшая его голову. На секунду ему почудилось, будто все это лишь сон и он вот-вот проснется. Он резко обернулся.
Это был не сон. Внизу был город, и он горел. Внизу были огонь и смерть, и это, несмотря ни на что, касалось его. Теперь уже было не разобрать, что уцелело, а что взлетело на воздух, он видел лишь дым и огонь, все остальное расплывалось перед глазами, да это и не имело значения — город горел. Город, казавшийся застрахованным от перемен. Застрахованным от перемен и неуязвимым, как лагерь.
Его охватил ужас. Ему вдруг показалось, что сзади со сторожевых вышек на него смотрят дула всех пулеметов лагеря. Он посмотрел назад. Там все было по-прежнему. Вышки были пусты. На дорожках тоже никого не было видно. Но это не помогло — дикий страх, словно чья-то цепкая рука, схватил его за загривок и принялся безжалостно трясти. Он схватил пальто и куртку и пополз обратно. При этом он то и дело запутывался в полах лебенталевского пальто, стонал, бормотал проклятья, вырывал его из-под колен и полз дальше, к бараку, спеша изо всех сил, возбужденный и растерянный, словно кроме смерти он спасался от чего-то еще.