Искусство невозможного. Дневники, письма
Шрифт:
— Это для меня вовсе не камень, — поспешно говорит дама, — этот монастырь для меня священный храм, а вы стараетесь доказать…
— Мне нечего стараться, — перебивает баба нагло, — для тебя он освящен, а для нас камень и камень! Знаем! Видали во Владимире! Взял маляр доску, намазал на ней, вот тебе и Бог. Ну, и молись ему сама.
— После этого я с вами и говорить не желаю.
— И не говори!
Желтозубый старик с седой щетиной на щеках спорит с рабочим:
— У вас, конечно, ничего теперь не осталось, ни Бога, ни совести, — говорит старик.
— Да, не
— Вы вон пятого мирных людей расстреливали.
— Ишь ты! А как вытриста лет расстреливали?
На Тверской бледный старик-генерал в серебряных очках и в черной папахе что-то продает, стоит робко, скромно, как нищий…
Как потрясающе быстро все сдались, пали духом!
Слухи о каких-то польских легионах, которые тоже будто бы идут спасать нас. Кстати, — почему именно «легион»? Какое обилие новых и все высокопарных слов! Во всем игра, балаган, «высокий» стиль, напыщенная ложь…
Жены всех этих с. с., засевших в Кремле, разговаривают теперь по разным прямым проводам совершенно как по своим домашним телефонам.
10 февраля.
«Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим находятся нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот, Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».
Это из Иеремии, — все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это… вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».
Потом читал корректуру своей «Деревни» для горьковского книгоиздательства «Парус». Вот связал меня черт с этим заведением! А «Деревня» вещь все-таки необыкновенная. Но доступна только знающим Россию. А кто ее знает?
Потом просматривал (тоже для «Паруса») свои стихи за 16 год.
Хозяин умер, дом забит, Цветет на стеклах купорос, Сарай крапивою зарос, Варок, давно пустой, раскрыт, И по хлевам чадит навоз… Жара, страда… Куда летит Через усадьбу шалый пес?Это я писал летом 16 года, сидя в Васильевском, предчувствуя то, что в те дни предчувствовалось, вероятно, многими, жившими в деревне, в близости с народом.
Летом прошлого года это осуществилось полностью:
Вот рожь горит, зерно течет, А кто же будет жать, вязать? Вот дым валит, набат гудет, Да кто ж решится заливать? Вот встанет бесноватых рать И как Мамай всю Русь пройдет…До сих пор не понимаю, как решились мы просидеть все лето 17 года в деревне и как, почему уцелели наши головы!
«Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно…» Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли?
Вечером на «Среде». Читал Ауслендер — что-то крайне убогое, под Оскара Уайльда. Весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотом отблеск, как на засохших лиловых чернилах.
Немцы будто бы не идут, как обычно идут на войне, сражаясь, завоевывая, а «просто едут по железной дороге» — занимать Петербург. И совершится это будто бы через 48 часов, ни более ни менее.
В «Известиях» статья, где «Советы» сравниваются с Кутузовым. Более наглых жуликов мир не видал.
14 февраля.
Несет теплым снегом.
В трамвае ад, тучи солдат с мешками — бегут из Москвы, боясь, что их пошлют защищать Петербург от немцев.
Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: «Ну, вот, немец придет, наведет порядок».
Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму.
У Никитских Ворот извозчик столкнулся с автомобилем, помял ему крыло. Извозчик, рыжебородый великан, совершенно растерялся:
— Простите, ради Бога, в ноги поклонюсь!
Шофер, рябой, землистый, строг, но милостив:
— Зачем в ноги? Ты такой же рабочий человек, как и я. Только в другой раз смотри не попадайся мне!
Чувствует себя начальством, и недаром. Новые господа. Газеты с белыми колонками — цензура. Муралов «выбыл» из Москвы.
Извозчик возле «Праги» с радостью и смехом:
— Что ж, пусть приходит. Он, немец-то, и прежде всё равно нами владал. Он уж там, говорят, тридцать главных евреев арестовал. А нам что? Мы народ темный. Скажи одному «трогай», а за ним и все.
15 февраля.
После вчерашних вечерних известий, что Петербург уже взят немцами, газеты очень разочаровали. Все те же призывы «встать, как один, на борьбу с немецкими белогвардейцами».
Луначарский призывает даже гимназистов записываться в красную гвардию, «бороться с Гинденбургом».
Итак, мы отдаем немцам 35 губерний, на миллионы пушек, броневиков, поездов, снарядов…
Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им — красота и радость. Особенно была хороша одна — прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты… Что ждет эту молодость?
К вечеру все по-весеннему горит от солнца. На западе облака в золоте. Лужи и еще не растаявший белый, мягкий снег.
16 февраля.
Вчера вечером у Т. Разговор, конечно, все о том же, — о том, что творится. Все ужасались, один Шмелев не сдавался, все восклицал: