Испить чашу
Шрифт:
И увиделись ему, словно с заоблачной высоты, дымовские леса и поля, и болотная пустыня, застеленная утренними туманами, и сквозь них шла версту за верстой с узелком еды Эвка — спасать отца… Откуда ей было знать, кто он? Или догадывалась? Или ее мать, порванная рысью, передав с последним вздохом тайную силу шептания, назвала и отцовское имя… И ее поразило, что она из Матулевичей, и что у нее есть брат, и что есть отцов двор, куда ей по-дочерни смело не войти никогда… Где же отец сейчас, подумал Юрий. Куда перекатился он вместе с Матеем и торбами в зимний вечер? Или оставил город и скачут они в ночи прочь от раскрывшихся тайн? Думает ли он, за что его сын убил его дочь? И винит ли себя за стыдливое свое молчание?.. А потом наплыл из далекой давности лес, и в нем увидел Юрий себя и мать Эвки, она глядела на него внимательно и дружелюбно — брат ее дочери, соступив с тропы, стоял перед ней. Прозрело ли тогда ее ведовское сердце, что случится чрез многие годы? Что сделает этот маленький шляхтич, похожий на ее девочку, когда, научившись рубить, приедет на побывку и столкнется со своей незнаемой сестрой? Врозь, врозь было назначено прожить им свои жизни. По-разному они начались, под разными крышами сделали они свои первые шаги. Но и не мог отец взять ее на двор, потому что жила еще Юрьева мать, и его еще не было на свете,
Да и кто он был для нее: пан и отец? или не пан и не отец? Здесь тоже он напутал: оставаясь хозяином и чувствуя себя отцом, хотел превратить это в некую тайну… И вот так, поглядывая друг на друга, они двигались рядом в неизменяемых отношениях. И тоска оставалась неизменной, потому что не могла установиться иная правда… Она выросла, и подчинило ее безразличие любви буйного человека, а отец свел его на тот свет, чтобы не касался пьяный кулак близкого создания… И вновь кривым путем. А она шла напрямик, и больше в ней было правды: все же людей спасла она, а не он, и она приютила несчастную девку… И что толку с лихой скачки в Березино? Забаву, свою забаву отыскивал отец, свое развлечение в дымовской скуке… Эвку и злили эти тайком проявляемые чувства. "Не хочет!" Чего не хотела она? Что он мог предложить? Горсть золотых. Но зачем они ей, что купить на эти золотые? Шляхтянский наряд, чтобы прийти в нем к отцу при гостях? Уж лучше бы он отказался от нее сразу, в день рождения. Никаких чувств, сочувствий, загадок… Но скучно, скучно! А в ее сердце что могли вызвать, кроме тоски и вспыхивавшей при случае злости, эти тайные чувства тайного отца? Да, слабые, слабые! Только забавляться бы чужой жизнью, словно она создается для нашей игры… "Так почему должен я умереть? — подумал Юрий. — Он создал забаву, полюбив или пожелав Эвкину мать после подсмотренного купания. Зачем была ему эта шептуха? Что сравняло его с ней и соединило вот так, на всю жизнь? Ее сила? Или удивление, что и она ходит в деревне неким подобным ему по власти существом? Ненавидя ее, как и его, мужики все равно идут к ней просить, прикрывая неприязнь и страх мягкими голосами…"
Тут оказался Юрий в деревянном игуменском костеле; провисали под куполом зеленым крестом сплетенные из дерезы гирлянды, серенький свет лился сквозь мутные стекла, половицы с въевшейся грязью поскрипывали под сапогами ксендза, нудно звучал его голос — крестили Эвку… А в стороне, молясь как бы о своем, стоял пан Адам и подглядывал, как принимается под божью опеку его тайное дитя… Подумав, Юрий выставил отца из костела — неуместен он был на этом крещенье; но еще подумав, он опять вернул его своей мыслью под икону с мерцающей лампадкой, откуда удобно наблюдалось, как падают брызги святой воды на крохотное личико — не мог он лишить себя мелкой радости и пустяков заботы. А вечером добрый пан зашел к шептухе на крестины и подарил как бы чужому дитенку золотой крестик… И выпил полную чарку во его здравие и удачу… Этот крестик, блеснувший на солнечном луче, возник перед Юрием в своем падении с перерубленной цепочки. Вот такая оказалась удача!.. И тут, слагаясь в цепь, поплыли удержанные памятью встречи с Эвкой — от какой-то давней, когда она присела перед ним и, поглаживая ему плечи, заглянула в глаза, — теперь припомнилось, что и сама Эвка ходила в детской сорочке — немногим старше была сестра, — а к этому первому их свиданию приложилось множество мимолетных — мелькнула вдали на улице, стояла у ворот, пришла на луг, где приручал он плетью упрямого жеребца… Сцепливаясь, эти звенья привели его на поляну, и опять он увидел глаза сестры — с укором, с невымолвленной тоской в глубине зрачков. Да, с тоской… Не могли они сойтись, не было у них общего языка, но вела ее на него горькая боль от невозможности согласия, соленое, как кровь, чувство, что единственный ее брат, пошедший из того же семени, такой же чужой, как и все люди на свете… "И ничего не осталось", — подумал Юрий и словно очнулся.
Тусклый свет утра пробивался в узкое окно и позвал Юрия к исполнению обязательного дела. Он вышел в соседнюю камору. Стась лежал на спине, разметав в крепком сне руки. Юрий разбудил его, дотрагиваясь холодом ножен к горлу. Глаза, тяжелые с вечернего перепоя, улыбнулись, узнав приятеля, и тотчас сгинула улыбка под неясным чувством созданной и подступившей беды. Трезвил и пугал его необычный посторонний взгляд приятеля, лихорадочно нашаривал он в памяти объясняющий ответ — и вспомнил свечу в треугольнике двух кружек и штофа, проваленные, как у привидения, глаза пана Адама, какие-то свои жалобные подсказки о сердечном бедствии, ведьме… И когда под принуждением холодного судебного взгляда вспомнились ему эти слова, колыхавшие язычок пламени и темные тени, он понял, зачем стоит над ним с каменной твердостью в лице полковник.
"Оденься, пан, и ко мне зайди", — сказал Юрий. Теперь оставалось ему ждать две минуты, пока Стась натянет сапоги, наденет жупан и прицепит саблю. А тогда они выйдут на двор — и Стась закроет глаза… или он закроет свои… За это время Юрий вложил в кошелек сердечко и повесил кошелек под рубаху поверх креста — захотелось ему носить сестринский знак при сердце… Тянулось время, а Стась не входил; уже и полчаса прошло терпеливого ожидания. Юрий послал за Решкой гайдука. Тот быстро вернулся и объяснил, что пан Решка уехал — нет его самого и коня нет.
Сбежал Стась, возможно, потому сбежал, что застыдился глянуть в глаза обманутого приятеля… Да и лучше, что сбежал. Зарубил бы его Юрий — и лишним грехом нагрузилась бы его совесть. И за что рубить? Что знал Стась о запутанных сплетениях? Лучшие чувства развязали тесьму на доверенном ему кошельке с тайной. Достаточно с него и такого сожаления…
А что отец? А ничего. Покинув в полубезумии от перемноженных в хаос бед камору сына, он через час оказался у старого виленского знакомого, где получил теплое место у печи и пролежал ночь бессонно, перебирая свои грехи и утраты. И еще неделю пробыл он в Вильно, но как овраг размыло между ним и сыном — ни разу не встретились, и никто, как ни странно, ни разу о сыне его не спросил. За эту неделю прикупил отец сердечко за четвертого лотра и все четыре отдал Остробрамскому костелу, где при нем прикрепил сердечки к стене среди сотен других скорый ксендз. Отмолившись, выехал пан Адам в Дымы и засел в доме, заполняя пустоту жизни молчаливым питьем в товариществе Матея. Но чего-то еще ожидалось ему по ночам; лежал он под меховым покрывалом без сна, мало тронутый хмелем, и вслушивался в тишину — ждал он звонкого в крещенском морозе стука копыт, который
А что Юрий? А тоже ничего. Отсидев неделю в каморе за осмыслением всех узлов черного узора, вышитого на их фамильной истории, сходил он в золотую лавку и заказал на все свои наличные деньги большое сердечко с Эвкиным именем. Когда отдал ему работу подслеповатый ювелир, Юрий отнес сердечко в Острую Браму, где ксендз прибил его тонким гвоздем в малоприметное ушко поближе к иконе из-за уважительной величины. Тогда Юрий опустился на колени, и долгую его молитву наполнил такой смысл: что все происшедшее с ним, отцом и Эвкой выше его разумения — одно для него бесспорно в этой трагедии: так захотела семейная судьба; свой грех он себе не прощает и никогда не простит, но и господь должен видеть, что долго плелась запутавшая его незримая сеть, не мог он о ней догадываться, и не только своя слепота, но и чужие скрытные силы тянули его в душевную западню; горько ему, что прозрение окуплено жизнью сестры, и пусть получит невинная заслуженное блаженство. Затем Юрий вернулся в корчму, велел подать горелки и позвал товарищей разделить с ним печаль о сестре — никогда не видели и не слышали товарищи о сестре пана Юрия, но уж кому охота дивиться, если полковник грустит и дармовое вино звонко наполняет глиняную кружку…
А потом войско потянулось к Борисову ломать, наконец, изможденного долгой осадой и голодом воеводу Кирилла Хлопова, и полковые заботы притупили память пана Юрия, только одно изменилось в нем заметно — стал он как бы на десять лет старше. "Повзрослел ты, пан Матулевич, — одобрительно говорили ему другие полковники. — Тяжела полковничья булава!" Он улыбался, не опровергая и не соглашаясь, — уже привыкал он к своей тяжелой сердечной ноше и мог улыбнуться, держа ее на весу, как улыбается или даже напевает с восьмипудовым мешком на плечах здоровый мужик. Пришла к нему простая мудрость побитых на душевной пытке — не думать. Обрывается мысль, и рвутся тогда сами собой болезненные нити. Где Эвка? Что отец? Идут своими небесными и живыми путями, и ничего не изменят для них твои думы или мысленные изматывающие встречи. Но постепенно пошло в рост у пана Юрия самое черное человеческое чувство. Уж как появится оно, происходит в человеке резкий надлом — становится он одиноким среди людей, не дорожит он более дружбой и товариществом. Равнодушие к жизни близких — вот это чувство. Все умрем, подумалось однажды пану Юрию, все мы умрем, и праведные, и грешные, и отец, и я, и те, кто знает обо мне только хорошее, и те, кому известны мои грехи, и нет нам судьи, кроме пана бога! Так зачем слезы? Подумалось так в одну из ночей, пан Юрий не убил эту проползшую змеей мысль, она пригрелась, прижилась, и уже пан Юрий осваивается с нею, она кажется ему мудрой, этакой раскрывшейся тайной жизни, квинтэссенцией разума; ему легче с такою мыслью нести груз своих промахов и неудач. Один раз живем, думает пан Юрий, и недолгие годы дал нам пан бог, а потом навечно кто в ад, кто в рай. Но меня в рай не примут; все известно мне наперед… Да, не честен я, грешен, глубоко грешен. Но кто честен? Что знаем мы о тайнах других людей, об их скрываемых мыслях, их снах, думах в бессонные ночи, их молитвах в костельных углах; может, у каждого катается в душе такой же грех или равный! Но все живут и дорожат своей жизнью…
Тоскливо в иные дни полковнику Матулевичу, но он терпит и убеждает себя привыкать к тоске. А еще легче было бы ему привыкать, чувствовал пан Юрий, когда бы терпел он этот гнет не в размеренном обозном стоянии, а в походах с внезапными бросками за пятьдесят верст для короткой стычки, потому что лечат военного человека быстрые перекаты по разным местам, обновляемая каждый день боевая цель, значимость каждого конкретного боя. Но примерз полк к Борисову, и надолго. Казалось всем, что важно победить упорную борисовскую защиту — два года держал город царский отряд Хлопова, и сейчас среди других возвращенных городов торчал занятый Борисов этаким броским раздражающим бельмом. Думалось, вернем — и придвинется конец утомившей войне… Эх, как мысли эти наивны, когда глядишь на них из нынешнего времени, когда знаешь, что все повторится с малозначащей разницей в обмундировании, убойной силе оружия и боевой тактике: опять через сорок лет забьют дробь шведские барабаны, и опять зальет землю кровавый потоп, слизав только в белорусских границах третью часть населения — полтора миллиона человек. И вновь захудеют города, сгорят деревни, плотные шеренги пехоты, вооруженной для штыкового боя, вытопчут до каменной твердости вспаханные поля, и оспой могил покроется лицо земли…
Только никому не дано знать, что грянет в будущем времени; мал человек, кажется ему, что вершимое им дело вечно, обманывает его ясность текущего дня, слепит первый успех, и мчит он к черному своему часу, полагая его звездным. Однако странно, что ничему не научились люди за сорок лет: ни миру, ни жалости к другим, ни жалости к себе…
Но что, если подумать, тут странного; не прошлое учит, учат друг друга в одном поколении. Поэтому и не сидит никто, сложа руки, даже прозрев далекую, за четыре поколения вперед, неудачу; как с ней разбираться — дело внуков и правнуков, а в сей момент — наша жизнь… Через сорок лет будут минская, гродненская, брестская, виленская, игуменская хоругви вместе с русскими полками отражать шведский напор, а сейчас довоевывают свою затихающую войну; вот стоят они вокруг Борисова, а в Борисове держит царскую волю воевода Хлопов. Скоро и он покинет крепость, со стен которой глядят голодные стрельцы на сытную, веселую, обозную жизнь осады… Нет у него иного выхода и не будет. Еще оттягивает Хлопов этот горький, позорный день сдачи, надеясь на некую волшебную перемену, на чудеса, на свежее царское войско, но некому выручить его, не придут новые полки, не разгонят осаду, и чувствует воевода, что треснула, ломается стрелецкая воля, не удержать ее ни силой, ни страхом царева имени. Иной страх забирает стрельцов — что в одну из ночей перережут их, голодных, местные жители, как перерезали отряд в Могилеве. Вот и выбирай, какое из двух зол меньше? Не поможет царь, сыплются на него неудачи: на Украине давно изменили казацкие старшины, Хованский трижды разбит, большинство городов уже сдалось, войско новое не набрано, в стране голод, в церкви раскол, в городах бунты. Некого прислать… Понятно это Хлопову, понятно это хоругвям, которые ведут осаду и лениво ожидают, когда отворятся городские ворота, и стрелецкая сотня выйдет понурой толпой бросать в кучу оружие.