Исповедь
Шрифт:
Мое внимание было привлечено словом parl^at; [8] я понял, что третьему лицу сослагательного наклонения свойственно окончание «t», тогда как раньше писал и произносил его «parla», как прошедшее изъявительного.
Иногда я беседовал с маменькой по поводу прочитанного, иногда читал подле нее: это доставляло мне большое удовольствие; а вместе с тем чтение хороших книг принесло мне пользу. Как я уже говорил, ум у нее был просвещенный и тогда еще в полном расцвете. Несколько писателей стремились ей понравиться и научили ее разбираться в литературных произведениях. Вкус у нее был, если можно так выразиться, немного протестантский; она только и толковала о Бэйле {66} и носилась с Сент-Эвремоном, который давно умер для Франции. Но это
7
Может быть, старинное уважение к крови их властелинов заговорило в его пользу в сердцах этих изменников.
8
Заговорило (франц.).
Хотя она видела королевский двор только мельком, ей достаточно было окинуть его быстрым взглядом, чтобы узнать его. Она сохранила там друзей и, несмотря на скрытую зависть, несмотря на ропот, возбуждаемый ее поведением и долгами, никогда не лишалась своей пенсии. У нее были знание света и ум, склонный к размышлению, дававший ей возможность использовать свое знание. Это служило ей излюбленной темой для бесед, и, ввиду моих химерических идей, как раз такой вид обучения был мне всего нужнее. Мы читали вместе Лабрюйера, – он нравился ей больше Ларошфуко{67} – книги печальной и безутешной, особенно в молодости, когда не любят видеть человека таким, каков он есть. Иной раз она начинала морализировать и порой заносилась слишком далеко, но я, целуя время от времени ее губы и руки, вооружался терпением и не скучал от ее долгих рассуждений.
Такая жизнь была слишком сладостной, чтобы продолжаться долго. Я это чувствовал, и только беспокойство о том, что она кончится, омрачало мое счастье. Забавляясь со мной, маменька в то же время изучала меня, наблюдала, расспрашивала и строила множество планов моего будущего благополучия, без которых я прекрасно мог бы обойтись. По счастью, недостаточно было изучить мои склонности, мои вкусы, мои маленькие таланты: надо было или найти, или создать возможность извлечь из них пользу, а этого нельзя было сделать в один день. Преувеличенное мнение, которое бедная женщина составила о моих достоинствах, отодвигало момент их применения, делая ее более разборчивой при выборе средств. Таким образом, все шло по моему желанию благодаря ее хорошему мнению обо мне; но это мнение пришлось снизить, и с тех пор – прощай, спокойствие! Один из ее родственников, г-н д’Обон, приехал навестить ее. Это был человек очень умный, интриган, гений по части проектов, подобно ей, но не разоряющийся на них, – особая разновидность авантюриста. Он только что предложил кардиналу Флери план очень сложной лотереи, не получивший одобрения. Тогда он обратился с ним к туринскому двору, где этот план приняли и привели в исполнение.
Он остановился на некоторое время в Аннеси и увлекся здесь супругой интенданта, очень любезной женщиной, очень мне нравившейся, единственной, которую я встречал у маменьки с удовольствием. Г-н д’Обон увидел меня; его родственница сказала ему обо мне; он взялся проэкзаменовать меня, посмотреть, на что я способен, и, если я окажусь годным, устроить меня на место.
Г-жа да Варане посылала меня к нему два или три утра подряд под предлогом каких-то поручений, не предупредив меня ни о чем. Он очень удачно заставлял меня разговориться, установил со мной простые отношения, беседовал со мной о всяких пустяках и на всевозможные темы, не показывая вида, что наблюдает за мной, без малейшего подчеркивания, – как будто, чувствуя себя хорошо в моем обществе, он хочет поговорить без стеснения. Я был очарован, а он в результате своих наблюдений пришел к выводу, что, несмотря на мою обещающую наружность и мое живое лицо, я если и не совсем лишен способностей, то, во всяком случае, не особенно умен, не умею мыслить, почти ничего не знаю, – словом, во всех отношениях чрезвычайно ограничен; и пределом счастья, на которое я могу рассчитывать, – это честь сделаться когда-нибудь деревенским кюре. Таков был его отчет г-же Варане. Подобное мнение обо мне высказывалось уже во второй или третий раз; но не в последний: приговор г-на Массерона{68} неоднократно повторялся.
Причина такого рода оценок слишком тесно связана с моим характером и поэтому требует объяснения; ведь, говоря по совести, всякому понятно, что я не могу искренне подписаться под ними, и при всем моем беспристрастии – что бы ни говорили господа Массерон, д’Обон и другие, – отказываюсь верить им на слово.
Непостижимым для меня самого образом два свойства, почти несовместимые, сливаются во мне: очень пылкий темперамент, живые, порывистые страсти – и медлительный процесс зарождения мыслей: они возникают у меня с большим затруднением и всегда слишком поздно. Можно подумать, что мое сердце и мой ум не принадлежат одной и той же личности. Чувство быстрее молнии переполняет мою душу, но вместо того чтобы озарить, оно сжигает и ослепляет меня. Я все чувствую – и ничего не вижу. Выйдя из равновесия, я тупею; мне необходимо хладнокровие, чтобы мыслить. Но вот что удивительно: у меня довольно верное чутье, проницательность, даже тонкость, – лишь бы меня не торопили; я создаю отличные экспромты на досуге, но ни разу не сделал и не сказал ничего путного вовремя. Я мог бы очень хорошо вести беседу по почте, подобно тому как испанцы, говорят, играют в шахматы. Прочитав анекдот о герцоге Савойском{69}, вернувшемся с дороги, чтобы крикнуть: «Вам в глотку, парижский купец!» – я сказал: «Это я».
Эта медлительность мысли, соединенная с живостью чувства, бывает у меня не только в разговоре, но даже во время работы и когда я один. Мысли размещаются у меня
Вот почему я пишу с величайшим трудом. Мои рукописи, испещренные помарками, исчерченные, путаные, неудобочитаемые, свидетельствуют о тяжких усилиях, которых они мне стоили. Нет ни одной из них, которую мне не пришлось бы переписывать четыре или пять раз, прежде чем сдать в печать. Я никогда не мог ничего создать, сидя за столом с бумагой и с пером в руке; на прогулках, среди лесов и скал, ночью в постели, во время бессонницы, – вот когда пишу я в своем мозгу; можно представить себе, с какой медлительностью идет эта работа, особенно у человека, лишенного памяти на слова, не сумевшего за всю свою жизнь затвердить шесть стихов наизусть. Иной период я отделывал и переделывал пять или шесть ночей у себя в голове, прежде чем он мог быть перенесен на бумагу. Из этого следует еще и то, что мне лучше удаются произведения, требующие труда, чем те, которые должны быть написаны с известной легкостью, как, например, письма; я никогда не мог усвоить себе нужный тон для этого жанра, и писанье их всегда было для меня пыткой. Я не могу написать письма на самую ничтожную тему, не потратив на это несколько утомительных часов, а если решу писать подряд обо всем, что придет в голову, то не умею ни начать, ни окончить; мое письмо – длинная и бессвязная болтовня; читая его, меня с трудом понимают.
Мне трудно не только выражать мысли, – мне трудно даже воспринимать их. Я изучал людей и считаю себя довольно хорошим наблюдателем; однако я ничего не умею видеть из того, что вижу в каждую данную минуту; я хорошо вижу лишь то, что вспоминаю, и умен только в своих воспоминаниях. В том, что говорится, делается, происходит в моем присутствии, я совершенно не могу разобраться. Внешний признак – вот все, что поражает меня. Но потом все это возвращается ко мне: я помню место, время, интонацию, взгляд, жест, обстоятельства; ничто не ускользает от меня. Тогда, на основании того, что было сказано или сделано, я устанавливаю, какие мысли за этим скрывались, и редко ошибаюсь.
Если даже наедине с самим собой я так плохо управляю своими умственными способностями, пусть судят о том, что я представляю собою во время разговора, когда, для того чтобы сказать кстати, надо подумать сразу о тысяче вещей. Одной мысли о стольких условностях, из которых я какие-нибудь уж наверно забуду, достаточно, чтобы запугать меня. Я даже не понимаю, как это осмеливаются вести беседу в обществе; ведь при каждом слове надо иметь в виду всех присутствующих, знать их характеры, их прошлое, – иначе нельзя быть уверенным, что не скажешь чего-либо такого, что может кого-нибудь оскорбить. В этом отношении светские люди имеют большее преимущество: лучше зная, о чем надо умолчать, они чувствуют себя увереннее в том, что говорят; но даже и у них часто бывают оплошности. Пусть же представят себе человека, который будто свалился с облаков: он не в состоянии говорить хотя бы минуту, не попав впросак. В беседе с глазу на глаз есть худшее неудобство: это необходимость говорить все время; если к вам обращаются – надо отвечать, если умолкают – надо поддерживать разговор. Одно уж это невыносимое стеснение могло бы вызвать во мне ненависть к обществу. Для меня нет принуждения более ужасного, чем обязанность тотчас же начать разговор и все время его продолжать. Не знаю, зависит ли это от моего смертельного отвращения ко всякому гнету, но для меня достаточно необходимости говорить, чтобы я неизбежно сказал глупость.
Однако всего гибельнее для меня то, что, вместо того чтоб молчать, когда мне нечего сказать, я, желая поскорей развязаться, с азартом рвусь заговорить. Я спешу наскоро пробормотать бессвязные слова и счастлив, если в них нет никакого смысла. Желая преодолеть или скрыть свою глупость, я редко избегаю того, чтобы выставить ее. Из тысячи примеров, которые я мог бы привести, беру один, относящийся не к годам моей молодости, а к тому времени, когда я уже провел несколько лет в свете, должен был бы усвоить его непринужденность и его тон, если б это вообще было для меня возможно. Однажды я проводил вечер в обществе двух великосветских дам и одного господина, которого могу назвать. Это был герцог де Гонто. В комнате больше никого не было, и я пытался вставить несколько слов – бог знает каких! – в разговор четырех собеседников, из которых трое безусловно не нуждались в моей поддержке. Хозяйка дома приказала подать опиат, так как принимала его два раза в день для желудка. Другая дама, видя, какую гримасу она сделала, сказала ей, смеясь: «Не настойка ли это господина Троншена?»{70} – «Не думаю», – отвечала первая тем же тоном. «А я думаю, что одна другой стоит», – любезно прибавил остроумный Руссо. Все были озадачены, ни у кого не сорвалось ни словечка, ни улыбки, и разговор перешел на другую тему. При другой даме моя глупость могла бы показаться только смешной, но обращенная к женщине, слишком любезной для того, чтобы не возбудить о себе некоторых толков, и которую я, конечно, не имел намерения оскорбить, – она была ужасна; и я думаю, что оба свидетеля, мужчина и женщина, с большим трудом удерживались от хохота. Вот какие остроты вырываются у меня, когда я начинаю говорить, не зная, что сказать. Мне трудно забыть этот случай не только потому, что он достоин памяти сам по себе, но и потому, что, сдается мне, он имел последствия, слишком часто напоминающие мне о нем.