Истоки
Шрифт:
Враги, называвшие его Вельзевулом, приписывали ему намерение уничтожить британский общественный строй. Это было тем более забавно, что во всех кабинетах Гладстона добрую половину министров составляли титулованные богачи. В действительности, великим государственным человеком ему помешало стать именно то, что в его душе твердо навсегда залегли Итон, Оксфорд, Харденский замок. Во внутренней политике il voyait petit [131] . Реформы, которые ему казались огромными, а его врагам — страшными и разрушительными, теперь вызывают улыбку своей незначительностью. Задачи, стоявшие перед Гладстоном, были ничтожны по сравнению с задачами, выпавшими на долю людей двадцатого столетия, — как и весь счастливый девятнадцатый век, выигрывая
131
у него был узкий кругозор (франц.)
Так и теперь ему сразу стало ясно, что Берлинский договор и соглашение о Кипре нанесли страшный, почти непоправимый удар делу мира, что без малейшей необходимости заложено начало многочисленных, долгих, кровавых войн, что, быть может, упущена единственная возможность утвердить европейский порядок, разобрать и обезвредить то, что газеты называли «балканским пороховым погребом», добиться прочного соглашения между великими державами. Берлинский конгресс мог стать огромным событием в мировой истории, мог создать новые приемы в разрешении спорных вопросов, мог внести новый дух в международную политику, мог сделать Европу по-настоящему цивилизованной частью мира. Ничего этого сделано не было. Напротив, было сделано все для того, чтобы в духе, в существе, в приемах европейской политики не произошло ничего нового, для того, чтобы можно было и в дальнейшем иногда вести войны, потом созывать конгрессы и «во имя Бога всемогущего» заключать такие же мирные договоры.
Тем не менее совершенно верно расценив значение сделанного, он прежде всего подумал о положении кабинета и о шансах либеральной партии. Он подумал бы об этом и в том случае, если б главой правительства был Солсбери. Его личная ненависть к Дизраэли только заменяла спортивный характер парламентской борьбы характером дуэльным. И он тотчас признал, что трудно дать бой правительству по вопросу о несправедливости кипрской сделки. Его друг Брайт говорил: «Британский парламент совершает много справедливых дел, но никогда не совершает их потому, что они справедливы». Гладстон этого не говорил, так как не любил подобных изречений и знал неполноту их правды. Однако, ему было ясно, что в таком бою он непременно потерпит поражение и в парламенте, и на выборах.
«Тис» несомненно хотел войны, — совершенно неизвестно зачем и для чего, — во всяком случае, не ради собственной выгоды, так как уж он-то никаких выгод от войны с Россией не получил бы. «Тис» одурел. «Тис» был тот бородатый человек, который кричал ему: «Русский наймит! Предал Англию!» Сейчас, пожалуй, главной бедой был именно «тис». Правда, в Дизраэли, который разжигал воинственные страсти, ничего от «тис»’а, не было. О «тис»’е в королеве Виктории думать не годилось: королева всегда права, виноваты ее советники. Всегда прав и «тис», — если что плохо, то и тут дурных советников необходимо заменить хорошими. Правда, советников «тис» себе назначал на выборах сам. Его можно переубедить, но сколько времени для этого понадобится? какие страшные уроки будут нужны? сколько зла произойдет в мире, пока будет переубежден «тис», обманутый честолюбивыми проходимцами?
Было что-то недоговоренное в Гладстоне, — быть может, и про себя не все свои мысли он доводил до конца. Приходит ли демократия в противоречие сама с собой? Есть ли в
ней хоть что-либо независимое от «тис»’а? В нем ли действительно дело? Непременны высокие ценности, и тягчайший из грехов — обменять их на что бы то ни было, хотя бы очень угодное «тис»’у. И если первая из них, свобода, логически непонятным образом связалась с волей «тис»’а, если она часто бывала в почете
Однако Гладстон едва ли мог надолго позволять себе неразрешенные и неразрешимые вопросы. Без «тис»’а, притом «тис»’а с избирательным правом, в государственной жизни не было ничего. Так и теперь бой с консервативной партией казался неизбежным и необходимым. Однако бой мог быть разный. Биконсфильда можно было обойти сразу с двух сторон, в том числе и с выгодной. Гладстон внимательно прочитал в четвертый раз 45-ю статью Берлинского договора, по которой к России возвращалась часть Бессарабии, потерянная ею в 1856 году. По существу он ничего против этого не имел. Здесь все было спорно, и он не видел причин, почему этой землей должны владеть именно румыны.
Враги приписывали русофильство Гладстона влиянию Ольги Новиковой, которая, в меру возможного, с упоением вмешивалась в британские государственные дела и которую Дизраэли саркастически называл «членом Палаты Общин от России» («М. P. for Russia»). Одна мысль о том, что на Гладстона в важнейших государственных вопросах может повлиять кто бы то ни было и в частности иностранная светская дама, могла родиться только у врагов. Гладстон был русофилом со времени вступления на престол Александра II. Россия казалась ему более христианской страной, чем Франция, и более либеральной, чем германские государства. Кроме того ему нравился царь. Нравился больше всего тем, что освободил десятки миллионов крестьян. Нравился и лично как человек, — быть может, потому, что был очень непохож на Викторию и в Лондоне явно скучал в ее обществе. Гладстон писал в частном письме, что царствование императора Александра «останется великим, пока восходит и садится солнце».
Однако ни личные, ни политические симпатии не могли иметь значения в выборе способов воздействия на «тис»’а. В бессарабском вопросе Дизраэли потерпел поражение. Это следовало использовать. В уме Гладстона быстро стал складываться план ораторской компании. Кое-что в этом плане могло не понравиться партии, но он знал, что партийный «тис» поворчит и смирится под его грозными взглядами. Разумеется, нужно было действовать осторожно, — он вспомнил чьи-то слова, будто государственному деятелю нужны два качества: благоразумие и неблагоразумие. Теперь должны были понадобиться оба. Мысли о будущих речах тотчас его успокоили: он вперед чувствовал, что превзойдет сам себя, и даже почти равнодушно прочел сообщение о восторженной встрече, готовящейся Биконсфильду в Лондоне.
С Юстонского вокзала он отправился в мастерскую Джона Эверета Милле, который написал его портрет по заказу герцога Вестминстерского (впоследствии герцог, взбешенный политикой Гладстона, велел повернуть этот портрет лицом к стене). Работа уже была кончена, требовались лишь незначительные поправки, для которых яркий дневной свет не был необходим. Милле, написавший несколько сот картин, работал очень быстро и не злоупотреблял временем занятых людей. Ему хотелось еще только раз повидать Гладстона, — чтоб схватить нужное ему молниеносное выражение глаз.
Гладстон просидел у художника с четверть часа в гостиной, разговаривал о венецианской живописи, о рыбной ловле и о шотландской истории. О двух последних предметах он говорил так хорошо, умно и интересно, что Милле его заслушался. Суждения Гладстона о живописи были ему мало интересны. Он все же спорил, в слабой надежде увидеть молнии.
— …Мозаики Сан-Марко были в свое время ужасны. Их сделала художественным чудом патина времени. Я не думаю, чтобы нынешнее искусство было ниже классического, — сказал художник, давно, впрочем, не надеявшийся убедить просвещенных ценителей в том, что и в девятнадцатом веке могут быть живописцы не хуже Рафаэля. Молний, однако, не последовало. Гладстон выслушал еретическое замечание не только снисходительно, но со вниманием, как всякое мнение выдающегося специалиста.