История моей жизни
Шрифт:
Толпа отзывается тихим вздохом, но этот вздох, вырвавшийся из множества уст, сжимает мое сердце и буравит слух.
Весь остаток дня брожу по опустевшим дворам института, заглядываю взрослым в глаза, хочу вникнуть в суть совершившихся событий, но говорить не с кем. Все хмурятся и молчат.
Ночью, свернувшись кренделем в каморке Филиппа, я лежу с закрытыми глазами, но не сплю. Все происшедшее я переживаю до мельчайших подробностей. Но этого мне мало. Я хочу знать, как убивали Нюренберга. И вот я себе представляю
— Мы тебя сейчас будем бить, — говорит один из них.
— Бейте, но я вам не подчинюсь, — гордо заявляет Нюренберг.
Тогда на него набрасываются, связывают ему руки, чтобы он не мог сопротивляться, и бьют его по лицу. Ему выбивают глаза и зубы, и прекрасное доброе лицо Нюренберга превращается в изуродованный, окровавленный ком мяса.
А он гордо молчит.
Вся эта сцена с такой четкостью живет в моем воображении, что я начинаю испытывать физическую боль. И мне впервые за весь день становится жаль Нюренберга.
Эта жалость тревожит мое сердце и сжимает горло.
«Бедный, бедный мой Нюренбергчик! — мысленно причитываю я. — Ты такой был ко мне добрый, а они тебя замучили!..» Тут я спохватываюсь, что говорю ему «ты», но сейчас же вспоминаю, что покойникам всегда говорят «ты».
Не могу уснуть и боюсь открыть глаза. Но постепенно мучительное чувство жалости слабеет, и во мне зарождается желание отомстить. Становлюсь жестоким, неумолимым. Вооруженный отравленным кинжалом, я врываюсь в «полицию» и начинаю косить.
У меня просят прощенья, клянутся, что никогда больше не будут убивать, но я беспощаден.
— А вы жалели?.. — кричу я им. — За что вы убили Нюренберга, моего учителя? Как я теперь без него жить буду?.. Ведь я теперь совсем один остался!..
Из глаз моих льются настоящие живые слезы, и в слезах этих я засыпаю.
19. Буквы
Дни мои текут так быстро, что не могу удержать их в памяти.
Смерть Нюренберга и необычайные похороны все реже приходят на ум, и печальные события постепенно тускнеют и забываются. Да и как станешь думать о прошедшем, когда сейчас весна грохочет, звенит и веселым потоком разливается по всему городу?
Скоро приемные экзамены. Пинюк, этот громоздкий и добрейший человек с белыми ресницами и светлыми глазами, все свои досуги посвящает мне «во имя покойного Нюренберга», как он сам неоднократно говорит мне.
Весна не любит тянуть канитель, и все, что она делает, выходит у нее быстро и сильно. Загремит она первыми грозами, так уже загремит! Трещит и разламывается мраморное небо.
Красные мечи разрезают наливные тучи, и полноводные теплые дожди жидким жемчугом осыпают размягченную землю, пахнущую парным молоком.
Ничего нет добрее весны: она снимает с меня тяжелую ватную шинель и теплым ветром ласкает обнаженную грудь.
Меня тянет к реке, и хочется побывать в ореховой роще, но Пинюк твердит:
— Учись, осталось несколько дней. Выдержишь экзамен, — и ты спасен.
«Спасен»… Сильное слово, и я его понимаю: буду спасен от сиротства, от одиночества и стану одним из многих учащихся, а потом пойду с образованными людьми по одной дороге.
И вот однажды, в певучее весеннее утро, на кухню приходит Данило, обслуживающий первый этаж училища, и своим обычным сиплым голосом обращается ко мне.
— Тебя в учительскую требуют.
— Уже?! — весело кричу я.
— Да, учитель русского языка тебя спрашивает и господин Навроцкий, что по рисованию…
«Если они спрашивают, — значит я принят. Это они во имя Нюренберга хотят меня принять в институт».
И, думая так, я бегу, не чуя почвы под ногами. Уверенность в том, что я уже принят, так убедительна, что я встретившемуся Станиславу кричу:
— Дедушка Стась, а я уже принят!.. Иду в учительскую!..
— Ну, ну, дай боже!.. — родственно-мягко воркует старик.
И я бегу и внутренне смеюсь от счастья. И вот я уже несусь по широкому коридору, а еще секунда — и предо мною белая дверь учительской.
Вхожу и… становлюсь совсем-совсем маленьким. Я вижу многолюдное собрание учителей. Вижу синие вицмундиры, золотые пуговицы, крахмальные воротнички и манжеты, гладко причесанные головы, чисто выбритые лица, усы, бакенбарды, длинный стол, покрытый сукном цвета спелой малины, и в золотой раме — портрет самого царя.
Неожиданно попав в такое высокое общество, я теряюсь и не знаю, что делать с руками: держать ли их по швам, как меня учит Станислав, или всунуть их в карманы куртки.
Из-за стола поднимается учитель русского языка Колобов и указательным пальцем подзывает меня к себе.
Когда я, вконец смущенный, подхожу к нему, он слегка наклоняется ко мне и спрашивает:
— Скажи мне, Свирский, куда ты девал буквы?
Ощущаю мелкую дрожь в нижней челюсти и небывалую слабость в ногах. Ищу и не нахожу обычной ласковой улыбки на лице учителя, но… это совсем не он, не Колобов, а чужой и строгий господин в блестящих пуговицах.
— Какие буквы? — тихо спрашиваю я и тут же теряю соображение.
— Голубчик мой, ты хорошо знаешь, о каких я буквах говорю. Но если ты забыл, я могу тебе напомнить. В приготовительном классе стоит черная доска с шестью перекладинами, куда я вставлял большие буквы, передвигал их, составлял слоги, а из слогов — слова, а вы читали хором… Вспомнил теперь?
— Вспомнил, — шепчу я.
— Так, так… Ну, и вот… часть этих букв пропала, и все говорят, что они у тебя…
Холодными потоками льются на мою голову слова учителя русского языка, и мне становится страшно.