История одной жизни
Шрифт:
– Коляска проехала.
– Знаешь, кто это ехал в коляске?
– Кто?
– Братец мой… Константин Иванович Опольев! – проговорил «граф» с чувством озлобления.
– Ну? И он признал вас?
– Кажется…
– И небось не поклонился?
– Станет он кланяться!.. Поклонись даже я ему, так он отвернулся бы… Но только он этого никогда не дождется…
«Граф» помолчал и после паузы прибавил:
– И у этого человека такая прелестная дочь!
– Красивый ваш брат, Александр Иваныч! – заговорил Антошка.
– Да… сохранился.
– И важный?
– Важный.
– А богатый?
– Очень…
– Ишь
– И любит он Нину Константиновну? – снова спросил Антошка.
– Верно, любит…
– А как же она может любить такого отца… Или не знает, как он с вами поступил?..
– И дай бог, чтоб не знала… Ну, однако, поедем, Антошка, домой… Пожалуй, не к добру нам эта встреча с родственниками…
И действительно, встреча с братом оказалась не к добру.
Через неделю, первого июня, вместо обычного приезда Нины явилась горничная ее с деньгами и объявила, что Нина Константиновна «очень расстроены… имели крупный разговор с папенькой».
– Из-за чего? – испуганно спросил «граф».
– Известно, из-за вас, Александр Иваныч! – с сердцем проговорила горничная и торопливо ушла.
XXXII
Его превосходительство был крайне изумлен встречей на островах.
Его изумила не самая встреча, а главным образом то, что он увидал своего «братца», как презрительно называл и он, в свою очередь, «графа», не в обычном его виде нищего пропойцы, с порыжевшим цилиндром на голове и в невозможных сапогах, – каким, случалось, он встречал его на улице и каждый раз отворачивался, испытывая чувство омерзения, – а прилично одетого, в свежем белье, в незаношенных перчатках и совершенно трезвого, в образе почтенного и солидного человека, наслаждавшегося погожим майским днем, да еще в обществе какого-то чистенько одетого мальчика.
Даже что-то идиллическое было в этой паре, как показалось петербургскому чиновнику, попавшему на острова днем по делам службы – вызванному по какому-то делу к министру, перебравшемуся уже на дачу.
Подобная метаморфоза заставила Опольева удивленно приподнять складки на лбу и задуматься на несколько минут, чтобы приискать логическое объяснение такому странному явлению, которое, казалось, совершенно противоречило его непогрешимому мнению о брате.
Сам Константин Иванович Опольев, всегда рассудительный, не знавший ошибок молодости и корректный, по крайней мере с точки зрения ходячей морали, считавший себя вполне порядочным человеком и не дюжинным государственным деятелем, которому не дают только случая показать себя, считал своего брата неисправимым мерзавцем, не заслуживающим никакого снисхождения.
Это мнение, вполне обоснованное, не оставляющее никаких сомнений, было давно составлено, занумеровано и сдано в архив, и в душе непреклонного чиновника ни разу не шевельнулось чувства сожаления к брату, основательно им позабытому.
Какое в самом деле могло быть сожаление к человеку, который совершил подлог, опозорил честь мундира, почти разорил отца, лишив таким образом и брата значительного состояния, и затем опустился до последней степени, потеряв всякое чувство человеческого достоинства: обивал пороги, просил милостыню на улицах и пьянствовал.
Все доводы ума, весь душевный и умственный склад Опольева решительно протестовали против всякого снисхождения – недаром же Опольев в свое время был беспощадным прокурором, любившим «закатывать» подсудимых по букве закона, – и логика, казалось, говорила, что такому пропащему человеку, как его брат, никогда не подняться и что ему предстоит умереть от пьянства где-нибудь в больнице или на улице, и чем скорее он это сделает, тем будет лучше.
И вдруг вместо того – прилично одетый господин, правда, сильно помятый жизнью, но все-таки сохранивший вид джентльмена и даже какую-то дерзкую самоуверенность… И этот иронический взгляд черных, глубоко сидевших глаз… И эта улыбка, словно бы издевающаяся над кем-то, искривившая его губы в тот момент, когда их взгляды встретились.
Его превосходительство в качестве чиновника, любящего порядок, привык сортировать и людей и явления так же, как сортировал бумаги, давая им ту или другую оценку краткими и решительными определениями. Неясностей и неопределенности он не любил, как настоящий человек практики. И, раз сделав определение, он успокаивался.
Вот почему его превосходительство после встречи с братом испытывал некоторую досаду. Еще бы! Факт, который был перед глазами – прежний нищий, совершенно преображенный, – как будто не поддавался никакому логическому объяснению и опровергал все данные о человеческом падении.
Наконец он решил, что, вероятно, какой-нибудь дурак, не знавший, каков гусь его братец, одел его и дал денег, и он празднует сегодня день своего обновления и, конечно, в скором времени пропьет платье и будет шататься по улицам в прежнем своем виде.
Это решение как будто успокоило его превосходительство, и на лице его скользнуло довольное выражение человека, уяснившего себе непонятное явление.
Однако эта идиллическая прогулка в уединении островов, вместо того чтобы быть в каком-нибудь грязном трактире, это лицо, бледное и истомленное, но не похожее на прежнее лицо пьяницы, и, наконец, эта компания с мальчиком как будто не вязались с таким заключением. В минуту этого сомнения Опольев вдруг вспомнил про письмо, в котором брат в первый раз после долгих лет молчания просил о помощи для какого-то мальчика, которого призрел. Он припомнил, как не поверил ни слову этого письма, считал этого «мальчика» уловкой, чтоб выманить денег на пьянство, и смутно почувствовал неудовлетворительность своего объяснения.
Но ему было некогда теперь думать об этом. Мысли его приняли совсем другое направление, тем более, что дача министра была недалеко.
Вернулся домой Опольев в отличном расположении духа – министр был очень милостив и приветлив – и, сообщив об этом жене, проговорил:
– А знаешь, Anette, кого я сегодня встретил на островах и кто меня очень удивил?
– Кто, мой друг?
– Ты ни за что не догадаешься! Я встретил своего братца и – вообрази себе! – в приличном костюме, в приличном виде и с каким-то мальчиком…