История русской литературы XIX века. В 3 ч. Ч. 1 (1795—1830)
Шрифт:
Словам любви внимать не буду я,
Не буду я дышать любви дыханьем!
Оказывается, герой способен к подлинному и непосредственному чувству и, как человек, не виноват в его исчезновении. Баратынский снимает ответственность с героя любовного романа — не он повинен в том, что счастье мелькнуло на миг. Он подчиняется общему ходу жизни, в которой счастье невозможно 218 .
«Признание» (1823). В этой, одной из самых знаменитых, элегии вера в любовь и самую ее возможность оказывается иллюзией, «обманом», и вовсе не потому, что герой изменник («Я не пленен красавицей другою...») или у него нет желания любить. Напротив, он ценит «прекрасный огонь Моей любви первоначальной» и хочет любить («Душа любви желает...»). Баратынский «строит парадоксальную ситуацию
Любовная элегия посвящена не признанию в любви, а признанию в нелюбви 220 . В грустном повествовании об исчезнувшем чувстве и пылкая первоначальная любовь, и милый образ возлюбленной, и прежние мечтанья — печальная история двух людей. Любовь героя гибнет в самых обыкновенных обстоятельствах, и герой, живущий в них, тоже обыкновенный. Эта будничность жизни лишает ситуацию и лирического героя, как и элегию, условности, придавая ей типическую обобщенность: герой таков, как все, и случившееся с ним — закономерность. Недаром, заключая элегию, Баратынский прямо переходит от лирического «я» к лирическому «мы» («Не властны мы в самих себе...»), придавая психологическому анализу индивидуального переживания общезначимый смысл.
Погруженность ситуации и героя в обыкновенную жизнь, в обычные обстоятельства имеет, однако, одну особенность. Действие их независимо от героя и приравнено к власти рока. Они тяготеют над героем как фатальная и безжалостная сила, лишающая его воли свободно распоряжаться собой («Не властны мы в самих себе...»). Герой чувствует, что скоро наступит «полная победа» «всевидящей судьбы» над ним. Горечь, испытываемая им, безусловна: он вынужден покориться общей участи. Типическая обобщенность, таким образом, выступает с отрицательным знаком — человек утрачивает оригинальность, своеобычность. Но и глупо противиться всеобщему жребию, коль скоро он неизбежен. Героиня тоже должна подчиниться общим законам человеческого существования, и ей надлежит усмирить рассудком «печаль бесплодную».
Баратынский раньше других романтиков увидел предел, положенный личной воле человека. В прославленных элегиях он отбросил всякие иллюзии, будто человек по своему праву и прихоти способен сотворить личную судьбу или изменить лицо мира. Напротив, он сам — благодатный и податливый материал для «законов» и обстоятельств, которые лепят его духовный облик, столь подозрительно похожий на других. Психологически точная передача тайных изгибов души, их бесстрашный рассудочный анализ и бескомпромиссность безотрадных итогов отличают элегии Баратынского от образцов этого популярного в 1820-е годы жанра.
В элегиях Баратынского дана целостная история чувства — от его полноты до исчезновения. Момент переживания всегда психологически драматичен и завершен безнадежной печалью, но не безысходен — утрата чувства открывает новую жизненную дорогу. Анализируя психологическое состояние в его изменчивости, Баратынский прямо сопоставляет и сталкивает сходные и даже сросшиеся понятия, восстанавливая стершиеся значения слов. Привычное в элегической лирике сочетание «волнение любви», например, распадается на два слова, отчасти противопоставленных друг другу («В моей душе одно волненье, А не любовь пробудишь ты»). По тому же принципу образованы со- и противопоставления: «шалун, а не изменник», «счастье» — «смущенье», «сердца» — «жребии» (ср.: «соединить сердца», «соединить судьбы»), «не нежность» — «прихоть». Благодаря аналитическому характеру любовные элегии из жанра эротической поэзии перешли в жанр психологической лирики.
В элегиях Баратынского речь шла не только о личном любовном опыте — элегии превращались в лирические размышления о судьбе человека вообще, о гибели прекрасных идеалов независимо от воли личности. Утрата любви мотивирована позицией героя, изменившегося душой «в бурях жизненных», и вставлена в более широкую раму человеческих судеб и отношений. Это содержание, включавшее философский подтекст, перестраивало любовную элегию, расширяло ее жанровые возможности и смыкало с элегией медитативнофилософского плана.
Таким образом, любовная элегия, насыщаясь психологическим и философским содержанием, превращалась в элегию
Поэт разделяет убеждение романтиков, что свобода может быть достигнута лишь в уединении. Но в отличие от романтиков, мечтавших в укромной обители обрести недосягаемое счастье, Баратынский понимает, что надежды на независимость от внешних обстоятельств иллюзорны и призрачны. Личность, отъединенная от мира, обречена на нравственное опустошение, бессилие и забвение. Не умножая прочных связей с обществом, с действительностью, она неизбежно увядает. Так рождается противоречие, свойственное человеку и человечеству, которое понимается Баратынским как их заранее предопределенный и извечный трагический удел.
При таком понимании бытия задача поэта состоит в отказе от лирической субъективности и в извлечении реальной и всеобщей закономерности. С такой точки зрения Баратынский не принимает лирического тона поэм Байрона, романтических поэм Пушкина, тогдашней поэмы романтиков вообще. В начале 1830-х годов он писал И.В. Киреевскому: «Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В стихотворениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба — поэты самости... Байрон безусловно предается думам о себе самом...». Руссо Баратынский адресует упрек: «В романе Руссо (“Новая Элоиза” — В.К.) нет никакой драматической истины, ни малейшего драматического таланта... Руссо знал, понимал одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица — Жан-Жаки, кто в штанах, кто в юбке». Эти слова очень напоминают высказывания Пушкина о поэмах и мистериях Байрона, но Баратынский, пожалуй, даже раньше отклонился от традиции Байрона.
«ЭДА» (1824) И ДРУГИЕ ПОЭМЫ
В поэме «Эда» поэт намеренно ушел в сторону как от байронической «восточной» поэмы, так и от романтической поэмы Пушкина. Новаторство Баратынского заключалось в том, что он, следуя проблематике романтических поэм Байрона и Пушкина (столкновение человека цивилизованного общества и простодушной дочери непросвещенного народа), резко противопоставил автора герою. Повествователь у Баратынского по своему духовному строю далек от «гусара», лишенного каких-либо автобиографических черт. Баратынский избрал героем поэмы человека «низких» страстей. Гусар у него — светский обольститель, наделенный нравственными пороками света. Любовь его к Эде — еще одно приключение, рассеивающее скуку. Чувство же Эды вполне серьезно. Высокий романтический сюжет Баратынский перевел в обыкновенный план. Отсюда мотивировка пребывания гусара в Финляндии вполне проста. Она связана не со свободолюбивыми порывами души, не с презрением к светскому обществу или к ложной городской цивилизации, — гусар, как военный, подчиняется дисциплине и вынужден служить в Финляндии. Разрыв с Эдой также объяснен обычными обстоятельствами: гусару вскоре надоела «любовь тоскливая» Эды, и он только дожидался дня, чтобы вместе с полком уйти на войну. Тем самым Баратынский отказался от героя с мрачной, таинственной судьбой, окруженного сочувствием автора.