История зеркала. Две рукописи и два письма
Шрифт:
Подходил к концу третий год жизни на постоялом дворе. Вспоминаю: осень 1665 выдалась на редкость сырой, пронзительно ветреной. Заморозков почти не было, от обильных дождей дороги совсем расползлись, и никто не стремился отправляться в путь в такую непогоду. Несколько дней кряду мы не видели ни души.
Дел оказалось немного. Племянниц папаша Арно отправил навестить родственников в деревню, сам же со своей женой был занят по хозяйству, я помогал им. В один из хмурых дней хозяин решил подправить дом, служивший для ночлега постояльцам, из-за своей старости тот уже давно накренился, угрожая однажды обрушиться прямо на головы спящих гостей. Помогая в работе, время от времени я посматривал
Ещё раз оглядел знакомый до мелочей двор, видел его по многу раз, и вчера, и днями раньше – вроде всё то же, но вдруг проступило что-то новое, заставившее болезненно сжиматься. Неровные облака, переполненные влагой, от того тяжело нависавшие над размякшей землей, голые деревья с пустыми черными, как обуглившимися, гнездами давно улетевших птиц – все замерло, словно покоряясь неведомой воле, лишавшей их собственного движения. За открытыми настежь воротами виднелась размытая дорога, усыпанная обломками веток, и только прозрачная дымка крутилась над ней, единственно живая, сохранившая способность двигаться. Какая-то неприятная пустота подкрадывалась к нам, продвигаясь вперед шаг за шагом медленно, но неуклонно… Оставалось поглотить лишь эту дрожащую дымку.
Сквозь непривычную для себя задумчивость расслышал голос папаши Арно:
– Ну всё, на сегодня довольно, вроде как получше стало… До весны точно продержится. А там видно будет… Посмотрим, как доживем.
Не сообразив сразу, что он говорит со мной, я ничего не ответил, чем вызвал его удивление.
– Да, вижу ты, парень, замерз совсем. Собирай вещи, пошли скорее в дом.
В доме я согрелся, но ощущение пустоты не проходило. К вечеру почувствовал, что оставаться одному совсем тоскливо, и сказал, что хотел бы спать в кухне. Мамаша Арно равнодушно пожала плечами.
– Оставайся, кто тебе не дает… Да присмотри, чтобы печь не остывала.
Ночью, прижавшись спиной к теплой печке, я старался забыться сном, но никак не мог отогнать от себя унылую картину замирающих на долгие месяцы деревьев и дороги, укрытой густым холодным туманом. Словно кто-то нарочно прячет её на зиму, не желая, чтобы у нас нашли приют. И пройдут путники мимо, будут уходить дальше и дальше, другие люди их встретят, а вокруг нас по-прежнему будет кружиться эта нескончаемая пустота, – думал я, и беспокойство непрерывно теснило мою грудь. В ту ночь я не смог бы выразить словами, но теперь понимаю: причиной тогдашней грусти было нашедшее меня чувство одиночества.
Три последних года я жил среди нескольких взрослых, которым не было до меня никакого дела. Как и не было рядом человека, с которым мог бы сблизиться. Со мной редко говорили, а если такое случалось, слышал я не более десятка слов. Разговоры же с гостями, как уже упоминалось, были под суровым запретом. Но смотреть на гостей никто не мог запретить – это единственное, что оставалось, и с некоторых пор люди, в особенности новые, стали вызывать во мне любопытство.
В памяти моей всплывало грубое лицо торговца, удачно продавшего товар в Лионе, а в ушах стоял его оглушающий хохот, когда он рассказывал на всю таверну, как ловко сторговался с покупателем и выручил даже больше, чем ожидал. Случайные его приятели гоготали не меньше, пили за его здоровье, перебрасываясь грубыми шуточками, только вскоре разбежались. Сначала один вышел, облегчиться ему понадобилось, да что-то так и не вернулся, потом незаметно исчез другой, и пришлось торговцу с перекошенным от злобы лицом расплачиваться с папашей Арно за всю
Тот торговец был из знакомых, иногда заезжал к нам, но были другие гости, посетившие нас единожды и исчезнувшие навсегда.
Однажды со мной пытался заговорить монах, по виду – францисканского ордена. Вроде был тот монах ничем не примечателен: говоря о нем, и трех слов не наберешь. Я бы только смог сказать, что он невысок и вид имел угрюмый. Появился в нашей таверне вечером и сразу занял пустой угол, словно подальше от особого внимания. Посидев немного, монах без лишней надобности прикрыл голову капюшоном. И как раз к нему подошел папаша Арно.
– Что желает господин хороший?
Я стоял рядом с кухней и не услышал ответ, последовавший из-под капюшона, но заметил, как папаша Арно насторожился. Вроде он собирался спросить что-то, но, поколебавшись, громко крикнул:
– Эй, Корнелиус, воду и хлеб на этот стол!
Схватив ломоть хлеба и кувшин, я бросился вон из кухни. Когда я расставил скромное угощение, монах быстро глянул на меня, и я догадался, что смутило хозяина. Глаза монаха метались непрестанно, цепляли людей и предметы, но ни на чем не задерживались, скользили, загораясь беспокойным огнем, и, казалось, жили своей жизнью, отдельной от их хозяина. Уж не приступ ли лихорадки случился с ним в дороге, а может, что и похуже, – подумалось мне.
Я отходил от стола, когда что-то удержало край моей рубахи. Оглянувшись, увидел мелькнувшую руку монаха и ещё раз почувствовал на себе его скользящий взгляд.
– Я понял: тебя зовут Корнелиус. Ты давно живешь здесь?
Было в этом человеке нечто, заставившее меня остановиться. Говорил он глухим шепотом, но шепот звучал как последние раскаты грома после сильной грозы. Руки его не лежали спокойно, а без всякой надобности поправляли одежду, у меня мелькнула мысль, что неудобно монаху в этой одежде, и заметно она ему велика.
Не дождавшись ответа, монах зашептал снова:
– Давно здесь живешь? Верно, ты всех здесь знаешь?
Неизвестно, чем бы эти расспросы закончились, если бы папаша Арно не поторопился к нам подойти.
– Не сердитесь, мой господин, мальчишка этот мал да глуп, ему бы только поглазеть вместо того, чтобы работать… – и от звонкой затрещины у меня загудело в голове.
Благоразумным было поскорее убраться, что я не замедлил сделать. Прислуживая другим гостям, я старался не смотреть в угол, где оставил монаха, но чувствовал, как временами он посматривает на меня, и каждый раз, когда я против воли всё же поворачивался к нему, его беспокойные руки шевелились, словно делали мне знаки подойти.
Поев, монах продолжал сидеть молча, словно чего-то ждал. Сидел он сильно сгорбившись, опершись руками о стол, а его лицо совсем исчезло в капюшоне. Мне стало казаться, что он непременно хочет со мной говорить, и, верно, от этого я и сам сильно заволновался. Я то страшился наказания за нарушение запрета, то желал этого разговора, ведь до сих пор никто не обращал на меня самого малого внимания. От волнения у меня так задрожали руки, что добрая половина кувшина расплескалась прямо под ноги ужинавших. Увидев это, папаша Арно в ярости заорал на всю таверну, разговоры разом притихли, а странный монах будто очнулся от забытья. В величайшем беспокойстве он оглянулся, пытаясь сообразить, что произошло, потом как вспомнил что-то и потянулся к кожаному мешочку, болтавшемся у него на поясе. Бросив на стол мелкую монету, он, не говоря ни слова, пошел к двери, даже не спросив про ночлег, несмотря на поздний вечер. Это вызвало ещё больше удивления у папаши Арно: в те времена, как, впрочем, и сейчас, путешествовать ночью, да ещё одному, было делом не только неразумным, но и опасным. Однако удерживать его никто не стал…