История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 1
Шрифт:
Моя бабушка повела меня в гостиницу, где остановилась, и где она почти ничего не ела, пребывая в изумлении от той прожорливости, с которой я набросился на еду. Доктор Гоцци, которого она известила о своем приезде, явился, и его присутствие расположило её в его пользу. Это был красивый священник двадцати шести лет, полный, скромный и обходительный. В четверть часа они договорились обо всем, и он, получив двадцать четыре цехина, вручил ей квитанцию об оплате авансом за год вперёд, а она удержала меня на три дня, чтобы одеть в платье священника и заказать мне парик, грубость которого принудила меня остричься. Через три дня она сама пожелала вселить меня в дом доктора, где представила меня его матери; та сказала ему, чтобы отправился сначала купить мне кровать, но доктор возразил, что я мог бы спать с ним в его собственной постели, которая была очень широка, на что бабушка выразила благодарность за проявленную доброту. Она ушла, и мы проводили её на Бурчиелло, на котором она вернулась в Венецию. Семья доктора Гоцци состояла из его матери, которая относилась к нему с большим уважением, потому
У доктора Гоцци была также сестра тринадцати лет по имени Беттина, красивая, веселая, и большой читатель романов. Отец и мать всегда ругали её, потому что она слишком много торчала у окна, а доктор — из-за её склонности к чтению. Эта девушка мне понравилась сразу, не знаю почему. Она-то постепенно и заронила мне в сердце первые искры страсти, которая впоследствии стала моей преобладающей особенностью.
Через шесть месяцев после моего вступления в этот дом у доктора не стало больше учеников. Они все дезертировали, поскольку я был единственным объектом его внимания; и по этой причине он решился создать небольшой колледж, принимающий на пансион маленьких учеников; но прошло два года, прежде чем это смогло осуществиться. За эти два года он сумел приобщить меня ко всем наукам. Он научил меня также играть на скрипке — уменье, которым мне довелось иметь случай воспользоваться, о чем читатель узнает в свое время. Этот человек, совсем не будучи философом, преподал мне логику перипатетиков и космографию по старой системе Птоломея, над которой я насмехался непрерывно, провоцируя его теоремами, на которые он не знал, что ответить. Его манеры, впрочем, были безупречны, и в вопросах религии, хотя он не был фанатиком, он был очень строг: во всем, что касалось веры, для него не было ничего затруднительного. Потоп был всеобщим, люди до этого несчастья жили тысячу лет, Бог беседовал с ними, Ной сделал ковчег в сто лет, и земля, подвешенная в воздухе, помещалась в центре вселенной, которую Бог создал из ничего. Когда я ему говорил и доказывал, что существование «ничего» абсурдно, он прерывал меня коротко, говоря, что я дурак. Он любил хорошую кровать, бутылку вина и веселье в кругу семьи. Он не любил ни умников, ни остроумных рассуждений, ни критики, поскольку она легко превращалась в злословие, и он смеялся над глупостью тех, кто занимался чтением газет, которые, по его мнению, всегда лгали и всегда говорили одно и то же. Он говорил, что ничто не доставляет такого неудобства, как неуверенность, и поэтому осуждал мысль, поскольку она порождает сомнение.
Его страстью была проповедь, в ней он артистически пользовался своими фигурой и голосом; его аудитория состояла только из женщин, которых, однако, он был заклятым врагом. Он не смотрел им в лицо, когда был вынужден говорить с ними. Грех плоти был, по его мнению, величайшим из всех, и он сердился, когда я говорил ему, что этот грех, может быть, лишь из самых малых. Его проповеди были замешаны на отрывках из греческих авторов, которых он цитировал на латыни, и я однажды сказал ему, что он должен был бы цитировать их по-итальянски, потому что латынь не более понятна, чем греческий для этих женщин, которые слушали его, перебирая четки. Мое замечание разозлило его, и в дальнейшем я не смел говорить с ним на эти темы. Он отмечал меня со своими друзьями как чудо, потому что я научился читать по-гречески сам, без другой помощи, кроме грамматики.
В пост 1736 года моя мать написала, что он доставил бы ей удовольствие, отвезя меня в Венецию на три или четыре дня, потому что, собираясь в поездку в Петербург, она хотела бы видеть меня перед отъездом. Это приглашение ввергло его в раздумье, потому что он никогда не видел Венеции и не бывал в хорошем обществе, и он не хотел показаться новичком. Итак, мы выехали из Падуи, провожаемые на Бурчиелло всей семьей. Моя мать встретила его с благородной непринужденностью, но поскольку она была прекрасна, как день, мой бедный мэтр, очень смущенный, счел себя обязанным поддерживать с ней беседу, не осмеливаясь смотреть ей в лицо. Заметив это, она задумала его отвлечь. Таким поводом отвлечься послужил я, который обратил на себя внимание всей компании; будучи известным всем почти как слабоумный, я удивил всех, сделавшись за короткий срок в два года столь раскрепощенным. Доктор наслаждался, видя, что ему приписывается в этом вся заслуга. Первое, что поразило мою мать, был мой белокурый парик, который кричал на моем смуглом лице и представлял ещё более жестокий контраст с моими бровями и моими черными глазами. Доктор, допрошенный ею, почему он не сделал мне прическу из моих собственных волос, ответил, что с помощью парика его сестре было значительно легче содержать меня в чистоте. Отсмеявшись, у него спросили, замужем ли его сестра, и насмешки удвоились, когда, ответив за него, я сказал, что Беттина самая красивая девушка на нашей улице, в возрасте четырнадцати лет. Моя мать сказала доктору, что она хотела бы сделать его сестре очень красивый подарок, но при условии, что та сделает мне прическу из волос, и он обещал ей это. Она вызвала для начала парикмахера, который принёс мне парик моего цвета. Все занялись игрой, врач остался зрителем, а я пошел к моим братьям в комнату моей бабушки. Франсуа показал мне архитектурные рисунки, по поводу которых я сделал вид, что нахожу их сносными, Жан не показал мне ничего; он показался мне глупым. Другие ходили еще в распашонках.
За обедом доктор, сидя рядом с моей матерью, казался очень неловким. Он не произносил ни слова, пока англичанин, писатель, не обратился к нему по-латыни. Он скромно ответил, что не понимает английского языка, и вот, опять взрыв смеха. Г-н Баффо спас нас от неловкости, сообщив, что англичане читают латынь в соответствии с правилами чтения английского языка. Я осмелился к этому сказать, что они не правы в той же мере, как если бы мы читали по-английски так, как будто мы читаем латынь. Англичанин, найдя мой разум возвышенным, записал этот старый дистих и дал мне его прочитать:
Discite grammatici car mascula nomina cunnus Et cur femineum mentula nomen habet [17]После чтения вслух, я сказал, что на этот раз была латынь. Мы это знаем, сказала моя мать, но это надо объяснить. Я сказал ей, что вместо того, чтобы это объяснять, хотел бы ответить на этот вопрос, и после того, как немного подумал, написал такой пентаметр:
— Disce quod a domino nomina servus habet [18] .
17
Научите нас, филологи, почему cunnus (женский половой орган) мужского рода, а mentula (мужской член) — женского.
18
Потому что всегда раб носит имя своего хозяина.
Это был мой первый литературный подвиг, и могу сказать, что именно этот момент посеял в моей душе любовь к той славе, что зависит от литературы, потому что аплодисменты доставили меня на вершину счастья. Англичанин, удивленный, сказав, что ни один мальчик в возрасте одиннадцати лет не сделал бы такого, подарил мне свои часы, после поцеловал меня несколько раз. Моя мать, заинтересованная, спросила г-на Гримани, что эти стихи означают, но поскольку он понял не больше её, ответил г-н Баффо, который сказал ей все на ухо; пораженная моей ученостью, она поспешила взять золотые часы и подарить их моему учителю, не зная, как ещё выразить ему свою глубокую благодарность; последовала очень смешная сцена.
Моя мать, чтобы избавить его от любых выражений благодарности, презентовала ему свое лицо: речь идет о двух поцелуях, которые ничего особенного не значили в хорошей компании, но бедный человек опешил до такой степени, что хотел скорее сейчас же умереть, чем дать их ей. Он ретировался, опустив голову, и был оставлен в покое до поры, пока мы не пошли спать. Он ждал, чтобы излить душу, пока мы не остались одни в нашей комнате. Он сказал мне, что жаль, что он не может опубликовать в Падуе ни двустишие, ни мой ответ.
— Почему?
— Потому что это стыдно, но это возвышенное. Ложимся спать и не будем больше говорить об этом. Твой ответ прекрасен, потому что ты не можешь знать ни сути дела, ни умения складывать стихи.
Что касается сути, я её знал в теории, уже прочитав Мерсиуса, тайно, разумеется, потому что это было мне запрещено, но он имел основания быть удивленным, что я был в состоянии сложить стих, потому что он сам, кто научил меня просодии, никогда не мог сочинить хоть одного. Nemo dat quod non habet [19] является ошибочной аксиомой в морали. Четыре дня спустя, к моменту нашего отъезда, моя мать дала мне пакет, в котором был подарок для Беттины, и аббат Гримани дал мне четыре цехина, чтобы купить книг. Восемь дней спустя моя мать уехала в Петербург.
19
никто не может дать того, чем не владеет.
В Падуе мой учитель только и говорил о моей матери каждый день и по любому поводу в продолжение трех или четырех месяцев, но Беттина особенно привязалась к моей персоне, когда обнаружила в пакете пять локтей черного сендала, называемого люстрин, и двенадцать пар перчаток. Она заботилась о моих волосах так, что менее чем за шесть месяцев я оставил свой парик. Она приходила убирать мои волосы каждый день, и часто, когда я был еще в постели, говоря, что нет времени ждать, пока я оденусь. Она мыла мне лицо, шею и грудь, и она осыпала меня детскими ласками, по сути невинными, но вызывавшими во мне дурные желания. Будучи на три года моложе ее, я полагал, что она не может любить меня с дурными намерениями, и это отвращало меня от себя самого. Как-то, сидя на моей постели, она сказала, что мне это понравится, и что для того, чтобы убедить меня, она сделает это своими собственными руками и доставит мне удовольствие. Я позволил ей это из страха, что она заметит мою чувствительность. Когда она говорила мне, что у меня мягкая кожа, щекотка заставила меня отодвинуться, и я был зол на себя, что не решился делать с ней то же самое, но рад, что она не могла догадаться, чего я хотел. После того, как она привела меня в порядок, она подарила мне самых сладких поцелуев, называя меня своим дорогим ребенком, но, несмотря на свое желание, я не осмелился вернуть их ей. Когда она, наконец, стала высмеивать мою застенчивость, я начал также возвращать ей поцелуи, но кончил прежде, чем почувствовал себя способным пойти дальше: я отвернул голову в сторону, делая вид, что что-то ищу, и она ушла.