Итальянская тетрадь (сборник)
Шрифт:
Никакого Бориса Семеновича Лунина не было в помине; во всяком случае, в жизни Александры Николаевны Корсаковой был лишь Татлин, ее учитель и супруг. И странно, это открытие приняли не только иностранцы, но и те люди, которые прекрасно знали, как обстояли дела на самом деле. Вдова знаменитого Татлина была им куда привлекательнее, чем вдова безвестного Лунина. Меня поражала ее дерзость, это была хлестаковщина чистой воды. Но на Руси любят Хлестаковых, любят обман, нелепицу, вздор, это наша национальная черта. Я не моралист, но в мое сердце стучались предсмертные слова обреченного: «Брат! Не оставь Шуру. Ты знаешь, как она беспомощна и жалка перед жизнью...» Она не была ни жалка, ни беспомощна. Она была цинична, решительна и очень практична; подторговывая славой, картинами и рисунками Татлина, она создала себе удобную и беспечальную жизнь. Я прекратил
Ее недавняя смерть едва не примирила меня с ней. Она умерла высоко: почувствовав, что творческие силы угасли, да и физических оставалось немного, она ушла из жизни, приняв усиленную дозу снотворного. Мне она оставила рукопись Бориса Семеновича, имущество – какой-то подруге; уцелевшие работы Татлина присвоил лечивший ее врач. После этого племянница усопшей, возникшая из дагестанских долин, выполняя последнюю волю тетки, необъяснимым образом «подселила» ее в могилу Татлина.
Новодевичье кладбище – закрытая, привилегированная усыпальница, здесь хоронят по особому разрешению, получить которое невероятно трудно. Как это удалось скромной провинциалке – еще одна загадка. Но теперь на Новодевичьем кладбище лежат рядом художник Татлин и его посмертная жена.
В этом есть что-то от Кафки или Юрия Мамлеева, виднейшего русского писателя-сюрреалиста: останки холостяка Татлина женились и создали загробную семью.
Эта легенда, этот миф о Татлине стоит двух предыдущих.
А теперь вернемся в реальный мир. Пересказывая татлинские легенды, я невольно познакомил читателей с основными вехами его творческой и житейской биографии. Осталось несколько белых пятен.
Значительным в жизни Татлина был 1912 год. На выставке Московского училища живописи и ваяния, куда Татлин дважды поступал, так и не кончив, он выставил свои лучшие работы: «Матрос» – масло, «Продавец рыб» – клеевая краска и двадцать три эскиза к народной драме «Царь Максимилиан и его непокорный сын Адольф». В России «Матрос» стал так же знаменит, как рублевская «Троица» или «Черный квадрат» Малевича, но значительно живописнее последнего, хотя, возможно, не столь глубокомыслен. Это автопортрет, выполненный в предельно лаконичной манере, на очень условном фоне, дающем намек на оснастку парусника. Сколько существует матросских портретов, но для всякого, кто видел татлинского морячка, хотя бы в репродукции, существует только этот салага надежный, с мощной шеей, так хорошо обрезанной чуть растянутым воротом штормовки, знающий себе цену, сильный и скромный человек.
Но конечно, главное достоинство портрета не психология, а живопись. Неяркие, приглушенные краски, жестковатая манера – кажется, что он не кистью написан, а сбит, сколочен на века рукой гениального столяра. Этот портрет, поддержанный чудесным «Продавцом рыб», как-то сразу поставил все на свои места в авангардном искусстве, выведя Татлина в безоговорочные лидеры...
В этих работах Татлина ярко проявилась его удивительная способность к первовидению. Он все окружающее видел как будто в первый раз, с поразительной и радостной свежестью. Словно никто в мире (а уж подавно художники) не видел ни матроса, ни рыб, ни нагого женского тела, ни фруктов в вазе, ни букета цветов. Их видел лишь Творец в день творения и он, Татлин, художник милостью Божьей. Каждая картина Татлина – это открытие того, чего еще не было ни в жизни, ни на холсте. Естественно, у него не могло быть ни учителей, ни предшественников. Потому и ученичества в обычном смысле слова у него тоже не было, он сразу стал писать и рисовать как Татлин. Даже таким титанам, как В. Серов и К. Коровин, не удалось, хоть на время, повести Татлина за собой.
Смолоду он был блестящим рисовальщиком. Ему можно смело переадресовать хвастливое заявление Пикассо: «В детстве я рисовал, как Рафаэль». Умнейший Владимир Вейдле очень точно сказал о рисовальной манере Пикассо: «Линия его совершенно „умственна“, отвлеченна, тяготеет к схеме; ничего телесного в ней нет. Его кривые ищут циркуля или прямой; волнистые грозят изломом; выгиб тела – невозможным для тела выгибом». А вот Татлин рисовал живописно, а не линейно, его линия телесна, исполнена органики, жизни, хотя в отличие от Пикассо он не думал ни о Рафаэле, ни о стремящемся стать вторым Рафаэлем Энгре.
Татлина отличала одна редкая особенность: его картины сохраняли эскизную незавершенность, а театральные эскизы казались законченными картинами. Это придавало чарующую живость и непосредственность первым и убедительную фундаментальность вторым. Последнее качество сполна проявилось в его ранней театральной работе «Действо о царе Максимилиане и его непокорном сыне Адольфе». Русское балаганное искусство было вообще очень близко Татлину своей яркостью, грубоватой броскостью, даже дурашливостью, прикрывающей лукавство.
Кто хочет понять русского человека в его темной глуби, понять всерьез, а не через благовоспитанную классику, очень льстившую народу даже в своих разоблачениях «темных сторон», должен познакомиться с этой вот безымянной драматургией, где народное самосознание выговаривается якобы пародийно, на деле же серьезно и по существу.
Можно лишь пожалеть, что Татлину больше не довелось работать в том же игривом и сокровенном роде. Наиболее близко к этой манере он подошел через двадцать три года, оформляя спектакль по пьесе А. Островского «Комик XVII столетия», поставленный талантливым И. Берсеневым на сцене МХАТа-II. Конечно, то уже не был столь победно раскованный условный мир, как в «Царе Максимилиане» с фантасмагорическим Венериным задирщиком и роскошной Кумерской Венерой, но и Вавилонский разбойник, и Фотиев, и Татьяна, и сам Бог Саваоф, да и все второстепенные персонажи пьесы Островского были ликующе ярки, причем каждый лист – законченная картина. Впрочем, и в более позднем и потому уж вовсе не условном «Деле» эскизы, скромно названные «Костюм Тарелкина», «Костюм Варравина», были великолепными портретами с глубокой психологической характеристикой. Я горжусь, что у меня в доме висят эскизы двух шутов из «Комика» и чиновника из «Дела».
Когда я думаю над тем, почему Татлин так часто и охотно изменял живописи, то не нахожу другого объяснения, как его слишком быстрое и окончательное овладение ею. Живописно он не развивался: та уверенная легкость, с какой он решал все живописные задачи, пришла к нему в ранние годы и не оставляла никогда. Он не менялся, не открывал в себе новых живописных возможностей. Было, скажем, два Боттичелли – примитив и автор «Весны»; два Рафаэля – один из смеси Перуджино, Леонардо и Микеланджело, другой – всевластный творец «Сикстинской мадонны»; минимум два очень разных Тинторетто, три Вермеера, два Писсаро, второй – пуантилист; два Гогена – парижский и таитянский; без счета Шагалов. Но Татлин в живописи был един. Поэтому развитие его шло вширь, а не вглубь. Освоенные формы искусства переставали его удовлетворять, он искал чего-то нового в способе изображения, в материале, в инструментарии.
Так, после своих больших живописных и графических успехов (он успел зарекомендовать себя и превосходным книжным художником, оформив несколько поэтических сборников) Татлин сменил кисть и карандаш на бандуру, уехал в Берлин, а по возвращении с головой ушел в новое и непривычное дело – монументальные рельефы. В связи с этим был выброшен новый лозунг: вместо «Улучшить глаз» – «Ставим глаз под контроль осязания». Он был уже так влиятелен в это время, что лозунг, не понимая толком его смысла, подхватили чуть не все молодые художники.
Сам Татлин разделял эти работы на три самостоятельных ряда: «живописные рельефы», «контррельефы» и «материальные подборы». Все это были варианты художественного конструирования. В советском искусствоведении к этому определению неизменно добавляется слово «экспериментальное», чтобы, упаси боже, не подумали, что произведения этого рода могут иметь абсолютную художественную ценность и претендовать на самостоятельное место в ряду других искусств. Нет, это всего-навсего эксперимент, попытка что-то придумать, игра взрослых людей, блажь, наконец, но довольно безобидная, если не принимать ее всерьез и не допускать в парадные комнаты искусства. Возможно, в силу такого вот отношения к этим работам Татлина они не дошли до наших дней, – во всяком случае, мне не удалось отыскать их местопребывание, за исключением одного материального подбора в Третьяковской галерее. Он сделан из лакированного красного дерева и кровельного оцинкованного железа. Работа находится в запущенном состоянии, но чувствуется «глаз, проверенный рукой» и тот изящный дух, который ее породил. Впрочем, пренебрежение и недоброжелательство пришли уже во дни советской власти, а в пору, когда Татлин с огромным воодушевлением и продуктивностью создавал свои «рельефы», отношение к ним в художественных кругах было заинтересованное, хотя и неоднозначное. Ретроградов во все времена хватало.