Ива
Шрифт:
Меж тем, не было теперь места на реке и на берегу, где встретил бы взгляд пространство, свободное от тел человеческих; даже у ног Франгейта дремали с карандашами в зубах пуделеобразные поэты, и сладкие стоны их взывали к ускользающей вечности. В кустах возлежали лентяи, почесывая грязную шею и мечтая о женитьбе с приданым. Их собаки неодобрительно спали задом к небритым физиономиям. Усидчивые рыболовы, скорчившись, как калмык на седле, гипнотически приникали взглядом к таинственному волнению поплавка, а внизу, на глубине приманки, прожорливые, поседелые в боях рыбы осторожно откусывали ту половину червяка, где не колол их рыло крючок. Пьяницы с бутылкой в руках, растроганно обращаясь к каждому дереву с торжественной, но маловразумительной речью, шатались, выискивая укромное
Наконец появились люди, не достигшие цели. Они двигались над водой, против течения, с взглядом, направленным в глубокую и ясную даль. Франгейт не ошибся, разглядывая их с сильным сердцебиением. Сначала было их не так много, не более десяти сильных, но усталых фигур, затем вся тень, подобная туче, стелющейся над водой, рассеялась, зашумев вокруг него неудержимой толпой и бесчисленным блеском упорных взглядов, направленных к невидимому препятствию… — «Не падай, — сказал кто-то рядом с Франгейтом; в ответ послышался стон. — Немного… еще немного терпения». «О, нет более сил». — «Тогда я пойду один». — «Не ходи этой дорогой, она трудна». — «Значит, это моя дорога», — сказал невидимый голосом, напоминающим треск сердито захлопнутой двери. Все более раздавалось слов, песен, рыданий и восклицаний. Но вот выделился из толпы красивый, как грозный свет вечернего окна, стройный и важный человек с тихим лицом; улыбаясь, он отошел в сторону, провел по высокому ясному лбу белым платком и, расстегнув камзол, приставил пистолет к сердцу. «Будь счастлива, дорогая, — сказал он, — мой путь кончен, я ухожу».
— Стойте! — крикнул, похолодев, Франгейт, так как вдруг опустела река, и берег вновь погрузился в тьму; все отшатнулось, пропало. Лишь темный силуэт с белым платком вглядывался в него. — Остановитесь, — продолжал Франгейт. — для вас есть дело, и это дело — мое. — Вспомнив, что исказил фразу, назначенную самим Бам-Граном, он торопливо поправился, прокричав: — Стой, Рауссон, есть дело и для тебя.
— Слова не имеют особенного значения, — сказал тот, кого назвали Рауссоном, — я понял вас с первого обращения.
Подойдя, он мягко взял руку Франгейта маленькой, горячей рукой и крепко пожал ее.
— Только безумное сердце остановит меня, — сказал он, — безумное, как мое. Ваше сердце такое. Скажите, друг мой, что я могу сделать для вас?
Франгейт опустил стекло, — оно упало меж корней в воду и навсегда исчезло. Но Рауссон был тут; солнце, как при раннем рассвете, уже могуче и щедро искрило воду реки, освобождаясь от тени, а печальная рослая фигура самоубийцы, полная случайной жизни, оставалась стоять рядом с Франгейтом, и тени их, две, чернели на засветлевшем песке.
Стараясь говорить кратко, Франгейт рассказал про девочку и ее прут. Прут был неочищенная от коры удочка, которой она с ним вместе ловила рыбу.
— Она танцевала, — с горечью сказал он, — еще совсем маленькая, она танцевала так хорошо под любую музыку, что ее заставляли иногда сделать это. Наши семьи были соседями. За все время нашей дружбы я сделал ей более сотни удочек, но, когда она выросла и стала носить длинное платье, она все чаще поглядывала на пароходы и не раз намекала, что нам придется скоро расстаться. Довольно вам сказать, что в этой иве мы облазили все кусты, играя в разбойников, и мне очень не хотелось, чтобы она уехала, но ей так вскружили голову ее танцами, что она все время смотрела на свои ноги, и, откровенно сказать, я тоже любовался ими. Последний день стояли мы здесь, на этом самом месте, затем она села в лодку, и я выстрелил, чтобы остановить пароход. Мы отплыли немного, чтобы нас не слышали другие провожающие. — «Слушай, Карион, — сказал я, — останься, здесь на реке так хорошо и светло». Но она была смущена, смеялась и шутила уклончиво. — «Подумай, что ты прочтешь мое имя в афишах», — сказала она. Я молчал. Тогда она взяла одну из удочек, что лежали здесь, воткнула ее и легкомысленно произнесла: — «Я вернусь, если этот прут зацветет. Иначе, ты можешь меня презирать до конца дней». Кто внушил ей такую мысль?.. Немедленно я вынул нож и сделал отчетливую на пруте зарубину. — «Узнаешь ты эту метку?» — сурово спросил я. Немного струсив, она поклялась, что узнает. Тогда я сказал: — «Здесь, где я тебя отпустил, я буду ждать и не уйду никуда, пока не зазеленеет твой прут», — и с той же минуты свято поверил в это. Она холодно выдернула свою руку из моей и пошла к лодке задумчиво. Прошло три года, не было от нее ни письма, ни слуха о ней; ее брат тоже уехал, мать умерла. Раз десять в день ходил я смотреть на ту удочку, что торчит там, между двумя пнями, пока третьего дня не увидел, что на ней вспухли четыре почки, и стал несколько сумасшедшим. Теперь необходимо узнать, где находится эта, — а она всегда говорила правду, она всегда держала слово, — эта маленькая увлекающаяся девушка.
Некоторое время они молчали. Рауссон посмотрел вдаль и как бы отсутствовал.
— Вы поступили правильно, — сказал он, — и я в совершенном восхищении от вашей истории. Пространство огромно, в нем нет еще указаний. Представьте себе ясно ее.
Не было ничего легче для Франгейта в эту минуту.
— Ну, так, — сказал Рауссон, — вы отправитесь в Сан-Риоль и спросите в театре Элен Грен.
— Но… — начал Франгейт, — ее, как я вам сказал, зовут Карион.
На это он не получил ответа. Полный блеск солнца воскресил уже зелень пустыни, и голубое над синей рекой пространство улыбкой трогало далекие горы.
VIII
После солнечного затмения жители Ахуан-Скапа были, среди общего благополучия наблюдений, несколько скандализованы заявлением двух астрономов, передававших по секрету всем, кто мог или хотел им верить, что луна окривела на правый глаз, почему, сочтя неудобным из деликатности лорнировать ее посредством телескопических стекол, ученые мужи поспешили вознаградить себя обильным возлиянием на веранде «Тропического кафе» под мелодию «Марша идиотов» (бывшего о ту пору в большой моде). Одновременно с тем некоторые прохожие, воспользовавшиеся для любознательных своих изысканий осколками темного стекла, разбитого на базаре истеричной девицей, были смущены тем обстоятельством, что солнце грозило им кулаком… Хотя в компетентных кругах наиболее посещаемых харчевен сии противоестественные случайности были приписаны Бам-Грану, газеты таинственно молчали, оставляя каждого думать, что он хочет.
В настроении вышеописанных событий плотно пообедавшая компания пассажиров, наслаждавшаяся летним вечером на шезлонгах палубы парохода «Адмирал Гент», стала постепенно говорить о вещах, привлекших сосредоточенное внимание одинокого пассажира с кожаной сумкой через плечо, сидевшего пока в стороне. Он пересел так, что очутился сзади кружка, и, слушая, не раз пытался вмешаться в разговор, но удерживался. Однако было произнесено имя, после которого он судорожно, глубоко вздохнул, решив о чем-то спросить.
Между тем седой, плотный бакенбардист, вытянув огромные ноги в зеркальных сапогах, сказал:
— Решительно она затмила ее. Элен нервнее и эластичнее, но у этой Марианны Дюпорт бесподобная техника, кроме того, множество мелких неожиданностей жеста, производящих обаятельное впечатление. Исход борьбы меж ними решен. Я высчитал это с метром в руках по столбцам театральной хроники «Обозревателя», и, как сейчас помню, на Элен Грен приходится десять дюймов за неделю против двух с половиной метров «блистательной Марианны».
Предупреждая смех слушателей, человек с сумкой обратился к бакенбардисту:
— Позвольте спросить вас, — сказал он при всеобщем несколько ироническом внимании, — разговор, кажется, идет об Элен Грен, артистке театра?
— Именно так, — ответил пассажир, оскаливаясь с фальшивой любезностью человека, чувствующего свое превосходство. — Вы любитель балета?
— Меня зовут Франгейт, — сказал молодой человек, — я плохо знаю, что такое балет. Меня интересует, не знаете ли вы также другой подобной артистки, — ее имя Карион. Карион Фэм.