Ивановна, или Девица из Москвы
Шрифт:
Поскольку несколько месяцев назад решено было, что мое бракосочетание состоится в день, когда мне исполнится восемнадцать лет, Фредерик не будет больше слушать ни моих глубокомысленных доводов насчет дальнейшей отсрочки, ни даже доводов моего дорогого деда. Мои доводы, правда, сводятся к одному: «Я предпочла бы не выходить замуж до тех пор, пока Ульрика не сможет приехать к нам». Дедушка восклицает совсем в ином тоне: «Время ли жениться или выходить замуж, когда враг у ворот, когда тот, кто низверг империи и разорил народы, приближается к России?»
Наши дорогие родители слушают речи своего почтенного отца с душевным волнением, которое показывает, сколь глубоко они разделяют его чувства, и все-таки они не противятся моему браку в условленное время. Отчасти, считая, что французы не выполнят свою угрозу и не вторгнутся в Россию или будут отбиты, а отчасти потому, что хотят, чтобы мое бракосочетание прошло в отсутствие барона Ментижикова, который ныне призван в свой полк под начало князя Багратиона. Барон так долго и так нежно был привязан к твоей Ивановне, что имеет право на проявление предельной чуткости с ее стороны,
Ты просишь меня, Ульрика, написать тебе длинное письмо и помнить, что твой разум находится в таком состоянии, которое требует скорее отвлечения, нежели утешения. Мне это легко понять, поскольку самой бывает гораздо легче отвлечься от некоторых грустных тем и позволить себе по крайней мере временно о них не думать, нежели постоянно предаваться тяжелым размышлениям. Ведь чем больше задумываешься, тем ужаснее все видится. Мужчины, вероятно, предназначены для того, чтобы смело встречаться лицом к лицу с любым врагом, а женщины должны либо бежать прочь от дьявола, либо склониться пред ним, чтобы избежать зла. Так терпение и покорность служат нам заменой храбрости и решительности, и во многих случаях жизнелюбие восполняет недостаток стойкости, этой замечательной добродетели, на которую я не претендую, поскольку никогда еще не сталкивалась с бедой, что смехом не прогонишь и не выплачешь за полчаса.
Но ежели мой трактат не позабавил тебя, то попытаюсь передать тебе разговоры, которые я вынуждена выслушивать ежедневно. Я говорю вынуждена, поскольку ты же знаешь, как я ненавижу политику в любом виде, не имея к ней ни вкуса, ни таланта. Но ты слишком тесно связана со всем, что касается нынешнего положения общественных дел, чтобы оставаться в такой же степени равнодушной. Более того, признаюсь, даже твоя маленькая Ивановна уже не думает о предстоящем вторжении без дрожи с тех пор, как возникла угроза, что это может заставить Фредерика немедля взяться за оружие, и тогда — ах! тогда, Ульрика, мы станем сестрами по несчастью.
Все в доме и вне дома одинаково заняты разговорами о Бонапарте. Его могущество, его намерения, его амбиции, его ресурсы — вот что больше всего интересует людей всякого звания. Теперь уже не до скандалов, моды, всяческих развлечений и не до литературы. Для молодежи война — ликование, для стариков — разорение. Война и сопутствующие ей сражения и бедствия — это для людей среднего возраста, которые, я полагаю, лучше всех могут судить обо всем этом, потому как зрелости не свойственны ни безрассудство, ни отчаяние, составляющие помеху прозорливости.
Наш папенька (который для меня что оракул, ты знаешь), похоже, решительно придерживается мнения, что французы войдут в Россию и, вероятно, добьются каких-то успехов, но встретят отпор, о котором теперь они не имеют никакого понятия, потому что у них ложное представление о русском характере и они вовсе не предполагают какого-то стойкого сопротивления, хотя должны быть хорошо осведомлены о несомненной храбрости войск, с которыми им уже приходилось сражаться.
«Из всех народов, — говорит папенька, — у французов самое высокое мнение о своей проницательности, и поскольку они признают себя во многом великими талантами, что вполне справедливо, то решили доказать свое превосходство всем. Русских они представляют себе рабами и приписывают им все качества, которые обычно относят к людям такого рода, и потому нашу храбрость называют свирепостью, нашу религию — суеверием, нашу привязанность к родным места — предрассудком и…»
«Но, мой дорогой друг, — перебивает папеньку старый барон Вилланодитч, — разве мы сами не вынуждены до сих признаваться в том, что предвидели невозможность сколь-нибудь продолжительного сопротивления захватчику, которому можно дать краткий смелый отпор, но которому нельзя эффективно противостоять, поскольку храбрость варваров должна будет в конце концов уступить более высоким проявлениям мужества вкупе с опытом и дисциплиной?»
«Простите меня, барон, — сказал папенька, величественно поднявшись с кресла, — вы так долго жили в других странах, что забыли естественные запросы собственной страны. И упустили предоставленную ею возможность наблюдать,
«Если, — продолжил барон, — наши мужики действительно настолько развиты, хотя, боюсь, что скорее ваши желания и ваш патриотизм, нежели ваша осведомленность, видит их такими, согласен, многого можно ожидать. Поскольку там, где действительно воюют по велению души, у людей открываются очень большие физические возможности, и сама нищета русского человека, пережитые в детстве лишения и суровость климата оказываются его лучшими друзьями и отлично заменяют хваленую дисциплину его врага южанина. Но увы! Как можно надеяться на энтузиазм любви и свободы тех, кто родился, ничего не унаследовав, чьи беды столь многочисленны, что стали для них привычными, у кого так мало простых радостей и кто приучен смотреть на потустороннюю жизнь как на искупление за свои земные страдания. Был бы я русским крестьянином, не знаю, что удержало бы меня, при такой-то жизни, от того, чтоб не кинуться на острие первой французской шпаги, которая столь услужливо открывает тебе дорогу туда, где лучше».
«Тогда я скажу вам, барон. Раз вы так считаете, то должны знать, что одна и та же священная книга, раскрывающая тайны жизни и бессмертия как самому смиренному простолюдину, так и его надменному господину, учит в час бедствия и лишений говорить: “Во все дни определенного мне времени буду я ждать, пока придет мне смена”. И если бы вы чуть лучше изучали эту священную книгу и человеческую природу в целом, то знали бы, что любое человеческое существо, обладающее здравым рассудком и опытом страданий, неизбежных для него как для человека, на самом деле так накрепко привязано не только к жизни, но и к тому, что его окружает, что для сохранения всего этого оно будет сражаться до тех пор, пока в груди его горит хоть искорка мужества. И эта искра гораздо дольше будет гореть в стойком сердце простодушного русского, нежели чем в сластолюбивой душе изнеженного итальянца. В первом случае такая искра может скрываться за невежеством, в другом она погаснет из-за слабости характера, что определенно гораздо более прискорбно. Ни вы, барон, ни французы не имеют никакого права считать, что русские крестьяне то ли животные, которые настолько глупы, что не знают собственного места в мироздании, то ли столь несчастны, что озабочены лишь переменой своей участи во что бы то ни стало. Они не равны, как по уму, так и по состоянию, ни англичанам, какие они есть, ни швейцарцам, какими те были, но, тем не менее, они люди и живут под властью своих господ не хуже, чем те жили под властью своих феодалов несколько веков тому назад, а шотландские горцы, храбрый и умный народ, живут так и по сей день. На самом деле человечество всегда должно продолжать жить по-разному, всяк по-иному. Почему же тогда можно сомневаться в мужестве и преданности русских мужиков, сравнивая их с другими народами, если им в разные времена удавалось заставить подобных захватчиков раскаяться в своем безрассудстве и научить уважать людей, которых они презирали? И прежде всего, почему следует подозревать, что орды наших рабов (допустим, что они таковы) покорятся какому-то народу, который явно более порабощен, чем они сами? Народу образованному, с безупречными манерами, храброму и благородному, который, несмотря на собственное благоденствие, подчинился иностранному деспоту ради удовлетворения его тщеславия и амбиций. Деспоту, который, по правде сказать, будто злой дух, овладел ими, и связывает их, и рвет на части, и ведет, куда захочет. Будьте уверены, барон, я знаю своих собственных людей и людей своих соседей — они покорны, но не подлы. Это — услужение, но не рабство; поскольку установившийся у нас обычай успешно предотвращает те злоупотребления, которые позволяет наш устарелый свод законов. И потому мы увидим, что наших воинов поддержат наши крестьяне, и вместе они, несомненно, покарают французов за их безрассудные амбиции. Но, признаюсь, я страшусь схватки; поскольку противник наш очень силен и, хотя каждый мужчина, способный держать в руках мушкет, ушел на поле боя, и даже каждая женщина…»
«Женщина! — воскликнул барон. — Женщина! Мой дорогой князь, надо быть не в себе, чтобы призвать женщин в эту драку, разве что на стороне противника от них можно чего-то ожидать, ибо галантность французов скоро даст им почувствовать разницу между учтивостью воспитанных мужчин и варварством домашней тирании. Сказать по правде, думаю, нам следует весьма этого побаиваться, поскольку силу женщина может возместить хитростью, и естественно предположить, что рабское положение, в котором пребывают все русские жены, заставит их не упустить момент не только для эмансипации, но и для отмщения».