Из дневников
Шрифт:
Евгений Шварц
Из дневников
Евгений Львович Шварц (1896-1958) широко известен как драматург-сказочник. Но до сих пор читателям не известен его дневник, первые попытки вести который относятся к детским годам будущего писателя, к 1906 году. "Дневник этот являлся первой в моей жизни попыткой написать "нечто по собственной воле"",- писал Шварц, вспоминая о его истоках. Более или менее систематические дневниковые записи Шварц делал почти с самого начала творческой деятельности - с 1926 года. К сожалению, дневники его той поры не сохранились. Покидая Ленинград по решению исполкома горсовета в декабре 1941 года в крайне тяжелой степени дистрофии, он сжег их, не имея возможности взять с собой и не желая оставить их на произвол судьбы. Как выяснилось впоследствии, они и не сохранились бы, так как квартира Шварца была разрушена прямым попаданием снаряда во время одного из артиллерийских обстрелов города.
В 1942 году, как только Шварц попал на "большую землю", в Киров, он вновь вернулся к дневникам. Последняя запись в них сделана за 11 дней до смерти - 4 января 1958 года.
Ведя их, драматург ставил перед собой, как сам он говорил, две задачи учился языку прозы,
За шестнадцать лет ведения дневника (с 1942 по 1958 год) Шварцем было исписано 37 конторских книг большого формата, общим объемом в 160 авторских листов. Причем почерк у него и в молодости был неважным. С. Я. Маршак сравнивал буквы, написанные Шварцем, с убитыми комарами, ножки которых разбросаны в разные стороны. 31 мая 1957 года сам он пишет в дневнике: "Почерк у меня стал так ужасен, что это лучше всякого шифра". 17 июня этого же года: "Я пишу до такой степени неразборчиво, что черновик превращается в ребус, который я сам разбираю с трудом". И, наконец, 24 июня: "Впрочем, у меня есть твердая уверенность, что никто и никогда эти книжки не прочтет". Однако архивисты не прошли мимо этого бесценного документа. Он был расшифрован, изучен и подготовлен к изданию как рукопись, представляющая собой не только историко-общественный интерес, но и несомненную художественную ценность.
Структура дневника сложна. В нем содержатся и заметки, характерные для записных книжек писателя - отдельные услышанные слова или фразы, обратившие на себя внимание, эскизы характеров для будущих пьес, и обычные дневниковые записи о событиях текущего дня.
С 1950 года содержание дневника становится сложнее - изо дня в день проходит тема воспоминаний, которые начинаются с самого раннего детства. В результате семилетних ежедневных записей выстраивается подробная автобиография писателя, что позволяет говорить об изменении жанра этого своеобразного документа. Его не назовешь уже просто дневником, он становится дневником-воспоминаниями, где тесно переплетены подневные записи с записями мемуарного характера. В нем рассказана целая жизнь, начиная с первых детских впечатлений, отроческих лет, проведенных в небольшом южном городе Майкопе, который Шварц называл "родиной своей души". Затем были годы учебы в Московском университете. Театральная мастерская в Ростове-на-Дону, где он стал актером, приезд в составе труппы этой мастерской в Петроград в 1921 году, знакомство с петроградскими писателями, работа секретарем у К. И. Чуковского, увлечение литературным трудом, учеба у С. Я. Маршака, работа на Ленинградском радио в 1926-1927 годах и, наконец, первые книжки и пьесы, принесшие Шварцу всемирную известность. На страницах дневника воспоминаний автобиография доведена до конца.
В 1955 году Шварц усложняет систему записей, вводя в дневник новую творческую работу - целую серию эссе, названную им "Телефонная книжка". 19 января 1955 года он записал: "Хотел затеять длинную работу: "Телефонная книжка". Взять нашу длинную черную книжку с алфавитом и за фамилией фамилию, как записаны, так о них и рассказывать". Он расписал не только упомянутую, ленинградскую, но и московскую свою книжку, где были телефоны его друзей и знакомых - москвичей. В результате получилась целая галерея портретов-миниатюр современников, написанных мастерски, правдиво, лаконично и ярко. За ними встает целая эпоха общественной и культурной жизни страны 1920-1950-х годов.
Шварц, человек наблюдательный, умный, тонкий, одновременно ироничный и деликатный, относился чрезвычайно ответственно к создаваемой им галерее портретов. 24 марта 1955 года он отметил в дневнике: "Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы. Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг,- исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг,- умрет, и никто их и словом не помянет - живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо - это историческое лицо - и так далее, и так далее. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц".
Ниже публикуются отрывки из дневника Е. Л. Шварца. И дневники, и телефонные книжки хранятся в составе фонда Е. Л. Шварца в Центральном государственном архиве литературы и искусства СССР.
В Ленинградском отделении издательства "Советский писатель" готовится к выходу книга Е. Шварца "Живу беспокойно...", в которую вошла значительная часть дневников писателя.
К. Н. Кириленко
22 января
Возвращаюсь к [19]21 году. Я чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся. Морозы напали вдруг на нас - и какие. В нашей комнате лопнул графин с водой. Времянки обогревали на час-другой. Попав с улицы в тепло, я вдруг почувствовал, что вот-вот заплачу... И в такие вот смутные дни я стал слушать лекции среди людей непонятных и чуждых, как бы несуществующих. Скоро я убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не верю их науке, как не верил некогда юридическим и философским и прочим дисциплинам. Весь литературный опыт мой, накопленный до сих пор, был противоположен тому, что читалось в Доме искусств. Я допускал, что роман есть совокупность стилистических приемов, но не мог поверить, что можно сесть за стол и выбирать - каким приемом работать мне сегодня. Я не мог поверить, что форма неорганична, не связана со мной и с тем, что пережито. То, что я слышал, не ободряло, а пугало, расхолаживало. Но не верил я в прием, в нанизывание, остранение, обрамляющие новеллы, мотивировки, оксиморон и прочее - тайно. Себе я не верил еще больше. Словом, так или иначе я перестал ходить на лекции... Я шагал по улице и увидел афишу: "Вечер Серапионовых братьев". Я знал, что это студийцы той самой студии Дома искусств, в которой я пытался учиться. Я заранее не верил, что услышу там нечто человеческое.
23 января
Дом искусств помещался в бывшем Елисеевском особняке, мебель Елисеевых, вся их обстановка сохранилась. С недоверием и отчужденностью глядел я на кресла в гостиных. Пневматические, а не пружинные. На скульптуры Родена мраморные. Подлинные. На атласные обои и цветные колонны. Заняв место в сторонке, стал я ждать, полный недоверия, неясности в мыслях и чувствах. Почва, в которую пересадили, не питала. Вышел Шкловский, и я вяло выслушал его. В то время я не понимал его лада, его ключа. Когда у кафедры появился длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой Михаил Слонимский, я подумал: "Ну вот, сейчас начнется стилизация". К моему удивлению, ничего даже приблизительно похожего не произошло. Слонимский читал современный рассказ, и я впервые смутно осознал, на какие чудеса способна художественная литература. Он описал один из плакатов, хорошо мне знакомых, и я вдруг почувствовал время. И подобие правильности стал приобретать мир, окружающий меня, едва попав в категорию искусства. Он показался познаваемым, в его хаосе почувствовалась правильность. Равнодушие исчезло. Возможно, это было не то, еще не то, но путь к тому, о чем я тосковал и чего не чувствовал на лекциях, путь к работе показался в тумане. Когда вышел небольшой, смуглый, хрупкий, миловидный не по выражению, вопреки суровому выражению лица, да и всего существа человек, я подумал: "Ну вот, теперь мы услышим нечто соответствующее атласным обоям, креслам, колоннам и вывеске "Серапионовы братья"". И снова ошибся, был поражен, пришел уже окончательно в восторг, ободрился, запомнил рассказ "Рыбья самка" почти наизусть.
24 января
Так впервые в жизни я и увидел Зощенко. Понравился мне и Всеволод Иванов, но меньше. Что-то нарочитое и чудаческое почудилось мне в его очках, скуластом лице, обмотках. Он бы мне и вовсе не понравился, но уж очень горячо встретила его аудитория, и соседи говорили о нем как о самом талантливом. Остальных помню смутно. Не понравился мне Лунц, которого я так полюбил немного спустя. Но и полюбил-то я его сначала за живость, ласковость и дружелюбие. Проза его смущала меня, казалась очень уж литературной. Но потом я прочел "Бертрана де Борна" и "Вне закона" и понял, в чем сила этого мальчика. На вечере он читал какой-то библейский отрывок, где все повторялось "Моисей бесноватый", что меня раздражало. В конце вечера выступил девятнадцатилетний Каверин, еще в гимназической форме с поясом с бляхой. И он действительно прочел нечто стилизованное. Уже на первом вечере я почувствовал, что под именем "Серапионовых братьев" объединились писатели и люди, мало друг на друга похожие. Но общее ощущение талантливости и новизны объясняло их, оправдывало их объединение. Среди умерших, но продолжавших считать себя живыми, и пролеткультовскими искусственными цветами они ощущались как люди живые и здоровые. Экспрессионизм, казавшийся самым подлинным видом современного искусства. Впрочем, меня занесло вдруг в ту область, которую ненавижу. Говоря яснее: на этом вечере я вдруг почувствовал, что не все так далеко от меня в тогдашней литературе, как немецкий экспрессионизм, например. Делается нечто доказывающее, что я не урод, не один. Есть кто-то, думающий, как я.
25 января
Нет, я записал вчера неточно. Дело было не в том, что нашлись люди, думающие так, как я. Я ничего еще не думал. Думать можно, когда работаешь. Просто я почувствовал атмосферу менее враждебную, чем во всем остальном тогдашнем Петрограде. Более живую. Вскоре я познакомился с ними ближе. И в самом деле они оказались разными людьми. Что общего было у Лунца с Никитиным, у Каверина - со Всеволодом Ивановым? Ближе всего сошелся я со Слонимским. Он в те дни просыпался поздно, часов в одиннадцать, но и тогда не вставал, все курил и думал, глядя рассеянно огромными своими глазами в неприбранную свою душу. Ему лучше всего удавались рассказы о людях полубезумных, таких, например, как офицер со справкой: "Ранен, контужен и за действия свои не отвечает" (герой его "Варшавы"). И фамилии он любил странные, и форму чувствовал тогда только, когда описывал в рассказе странные обстоятельства. Путь, который он проделал за годы нашего долгого знакомства, прост. Он старался изо всех сил стать нормальным. И в конце концов действительно отказался от всех своих особенностей. Он стал писать ужасно просто, занял место, стал в позицию нормального. Только какие-то железы у него на шее гипертрофировались, а исхудал он еще больше, чем в первые годы нашего знакомства. И чувство формы начальное потерял, а нового не приобрел. У него всегда была ясная голова, он умел играть в шахматы вслепую, был грамотнее всех товарищей в точных науках, и рассудок помог ему наступить на шею своей теме. Да иначе и не могло получиться. Он все думал и думал в те дни, в [19]22 году, но рассеянный его вид тем не менее внушал уважение.