Из книги «Большой голод» рассказы 1932–1959
Шрифт:
Теперь о часах. Дженни работала стенографисткой в одном из офисов деловой части Лос-Анджелеса. В тот день, она сказала, Майк Шварц пришел туда. Я во всех подробностях представляю себе эту картину. Верзила с часиками в крохотной коробочке скромно вошел и встал, как вкопанный, великий и безмолвный. Я думаю, это было потрясающе, истинно — меня разбирает хохот при одном воспоминании об этом. Майк Шварц спросил ее, что она думает о часах.
— Миленькие, — сказала она.
Миленькие! Боже праведный! Какое пошлое определение. Миленькие! Что за омерзительное словечко! Наручные часы могут быть интересными, очаровательными, допускаю, даже прекрасными. Но никогда — миленькими. Никогда! Только существо с ограниченным интеллектом,
Майк сказал:
— Это одному моему другу — девушке на свадьбу. Это свадебный подарок.
Это разочаровало Дженни, подумавшей уже было, что часы для нее. Не говоря ни слова, она вернула часы. Миленькие, и все тут. Я четко представляю себе эту сцену. Особенно ее вздернутый носик, когда она возвращала часы.
Майк Шварц тоже молча взял часы, развернулся и направился к двери. Я рассказываю вам все точно так, как мне живописала Дженни. Я писатель: все происходящее предельно ясно стоит пред моим взором. В дверях он остановился и повернулся. В глазах его были слезы. Представляете себе, слезы в его глазах! Могучий, невозмутимый мужчина, великан! И в глазах — слезы! Чтобы быть до конца честным, скажу вам, что для меня мужчина сорока лет со слезами на глазах — просто недоумок. Он стоял, и слезы были в его глазах, и, вне всякого сомнения, слезы были и на рубашке, и на галстуке, и он возвратился к Дженни, и упал на колени перед ней, жирной и двадцатилетней, и стиснул ее в своих объятиях.
— Возьми их, Дженни! — зарыдал он. — Возьми. Я обманул тебя. Это не свадебный подарок. Это для тебя. Бери, навсегда!
Навсегда! И слезы рекой! Какой спектакль! Он у меня снова перед глазами, и я опять не в силах сдержать хохота. Здоровый, крепкий детина рыдает на коленях девчонки на двадцать лет моложе его! Господи, как это смешно. И я смеюсь и хохочу. Дурак! Такие слезы не трогают меня. Я бы ему и в лицо рассмеялся.
Не тронули они и Дженни. Но Дженни умна, проницательна и практична. Теперь часики были уже не просто миленькими. Теперь они стали чудесными, и она тоже заплакала. И так и было: два взрослых человека плакали над обыкновенными наручными часами. И тем же вечером Дженни притащила часы ко мне, рассказала о происшедшем, и, допекая меня всем этим вздором, поведала, как Майк Шварц тронул ее душу, и как она плакала от его доброжелательности.
— Я ничего не могла поделать с собой, — сказала она мне, мне — писателю и знатоку человеческой психологии.
Отказываюсь верить подобной ахинее. Кроме того, я отказываюсь верить в то, что она плакала по указанной причине. Она слишком сметлива, слишком ухватиста и слишком толста для сантиментов и деликатности. По моему разумению, если она и плакала, то плакала от радости, от радости обладания, потому что часы принадлежали теперь ей, она имела их в полном своем распоряжении, и она рыдала от восторга и наслаждения.
— Дай мне взглянуть на них, — попросил я.
Я осмотрел часы индифферентно. Это была штамповка от Булова Багетти или что-то в этом роде. Крохотные серебряные часики, с тоненьким серебряным браслетиком — в высшей степени нелепые часы, просто игрушка, так как даже циферблат на них просматривался с трудом, не говоря уже о стрелках. Насмешка над часами, дикая нелепица, абсолютно непригодная для определения времени суток. Я перевернул их на ладони. На задней крышке были царапины и заусеницы от перочинного ножа, будто кто-то пытался содрать монограмму. Подержанные часы. Вне всякого сомнения, использованные часы.
— Ха! — воскликнул я. — Старье! Секонд хэнд! Бэушные часы! Другого я и не ожидал. Этот парень мошенник. Негодяй. Дешевый шарлатан.
Дженни знала, что часы подержанные, она была на самом деле очень практична. Более того, она уже сходила к ювелиру и оценила их. Поверьте, Дженни сделала это!
— Ну и, — осведомился я, — что сказал ювелир?
Она не дала ответа по существу.
— Довольно дорогие, — ответила она.
— Будь честной, пожалуйста, — сказал я. — Я писатель — человек Правды. Ханжество чуждо моей натуре. Сколько, ювелир сказал, они стоят?
— Ну, не очень, — она улыбнулась.
— Н-да, — заключил я. — Это не в моих правилах — заниматься анализом чьей бы то ни было прозаической деятельности. Но поскольку ты должна знать правду, я скажу тебе здесь же и сейчас, что я мог бы достать часы поприличнее этих за три доллара пятьдесят центов. Гораздо приличнее.
Я вернул ей часы.
— Нет никакой нужды оправдывать этого человека передо мной, — продолжил я. — Вне всякого сомнения, он мошенник, неисправимый двурушник и профессиональный кидала. Он позабавил меня от души, до неописуемой, так сказать, N-ной степени. Когда ты уйдешь, я вдоволь посмеюсь над ним.
Она молча нацепила часики на запястье и вышла из комнаты. Она обиделась. Сейчас она не носит этих часов. С того самого разговора. Они лежат в ее комоде в маленькой коробочке, которую я обнаружил в ее вещах, когда искал сигареты.
Дело не в часах, конечно. Ерунда. Да, это были дешевые часы, и Майк Шварц мог бы позволить себе получше. Но Дженни пришла ко мне в комнату и спросила, что я думаю о них — вот в чем дело! И это уже не ерунда! Это выказывало ее собственные подозрения и сомнения. Заурядный писака, несомненно, превознес бы до небес достоинства этих часов, дерзко прегрешив тем самым против истины. Но только не я! Мои слова вонзались, как раскаленные стилеты, в ее сознание, так как в глубине души Дженни, так же, как и я, знала, чего на самом деле хочет Майк Шварц. Эти часы были лишь жалким прикрытием его истинных намерений, а посему натуральным оскорблением. Но вот это уже совсем не мое дело, во всяком случае, не то дело, которое могло бы меня по-настоящему заинтересовать.
Между нами с Дженни ничего нет. Я живу по одну сторону коридора, она — по другую, на втором этаже двухэтажного дома. Есть еще ванная. Когда я впервые оказался здесь, мне подумалось, что в этом что-то есть. Я слышал стук ее высоких каблуков повсюду — в коридоре, в комнате за стеной, в ванной, я видел ее сохнущие на веревках голубенькие вещицы. Я трогал их, и они забавляли меня. Их нежность и благоухание наполняли мое воображение некоторым приятным томлением. Но ничего не происходило.
Вечером, заслышав стук каблуков, я усаживался в своей комнате и начинал отчаянно молотить по клавишам своей пишущей машинки, печатая все, что взбредет в голову, все что попало — адреса Гетисбурга, шекспировские сонеты, всякую бредятину, — главное только погромче, так, чтобы траханье клавиш разносилось как можно дальше, и все — прежде всего женщины, естественно, — по этому громыханью уразумели, что в комнате живет писатель, и постигли его взывающий набат, и приходили к дверям его, и спрашивали: уж не писатель ли он, и что он пишет? Такое случалось со мною не раз, я жил в разных местах этого огромного города, и я знал, что яростное громыхание пишущей машинки никогда не остается напрасным, и неизменно привлекает кого-нибудь, мужчину или женщину, — часто женщину, одинокую и любознательную, но еще чаще — разъяренного мужчину, который в ультимативной форме требует прекратить бардак и дать ему поспать.
Я прожил в этом доме три дня до того, как увидел Дженни. Мой неистовый производственный шум ни разу не привлек ее внимания, ни разу не заставил остановиться у двери, удивиться, или — тем более — полюбопытствовать. Это ошеломило меня, и я стал подумывать о других методах воздействия. Но не придумал ничего лучшего, чем увеличить уровень громкости. Я приступал обычно вечером, после того, как слышал, что она легла в постель. Но шум ее совсем не беспокоил. Судя по всему, под этот шум она засыпала даже еще лучше. Мне так и не удалось ее зацепить, а вот она меня достала очень быстро.