Из сборника 'Оборванец'
Шрифт:
Скудамор щелчком сбил четыре румяных ягодки с ограды. Солнечное сияние; струящиеся молочно-голубые воды; лебедь на фоне коричневых хохлатых камышей; далекие меловые холмы в туманной дымке - вот она, красота! Красота! Да, но, черт возьми, нужно же знать меру! Меру! И, повернувшись спиной к этому пейзажу, столько раз написанному им в знаменитой его "манере", он вошел в дом и по великолепно реставрированной лестнице поднялся к себе в мастерскую - трехсветную, с огромными окнами и всякими усовершенствованиями, позволявшими регулировать освещение. Неоконченные этюды растворялись на фоне стен, окрашенных в такие мягкие тона, что они казались сотканными из воздуха. Готовых картин не было - их слишком быстро раскупали. Он подошел к мольберту, и тут в глаза ему бросилось цветное пятно - ветка бересклета в кувшине с водой. Готово - можно писать. Она и поставлена так, что прямо на нее падают лучи неяркого солнца,
– человеческую жизнь. Алисия! До чего она довела себя! И все-таки ему не дано знать, какие тайные восторги пришлось ей изведать с ее бесплотным возлюбленным - Красотой - при свете звезд, в блеске солнечных лучей, в лунном сиянии, в полях и лесах, на вершинах холмов, на речных берегах. Цветы, птицы в полете, лепет ветра, изменчивая игра света и красок - все, что приводит в отчаяние человека, решившего извлечь из них пользу, она брала и обнимала бездумно, бесцельно и была счастлива. Кто осмелится сказать, что лучшее в жизни досталось не ей? Кто?.. Бересклет! Какая-то веточка с несколькими ягодами и сколько сомнений она разбудила в нем! Да что же такое красота, если не сочетание определенных форм и цветов, придающее вещам дополнительную ценность - повышенную ценность на людском рынке! Ничего больше, решительно ничего!
А ягоды бересклета все рдели в солнечном свете, нежные, недосягаемые!
Взяв палитру, он смешал на ней темно-красный краплак, белила, ультрамарин. Но что это? Кто вздохнул у него за спиной? Нет, никого не видно!
"А, черт побери!
– подумал он.
– Это же несерьезно. Я не лучше Алисии, в самом деле". И он принялся писать в своей знаменитой манере веточку бересклета.
"СОБАКА ОКОЛЕЛА"
Перевод В. Рогова
До окончания "Великой войны" я не предполагал, что некоторые из оставшихся в тылу также принесли огромную жертву.
Мой друг Харбэрн, ныне покойный, был родом из Нортамберлэнда или еще откуда-то с севера; это был коренастый седеющий человек лет пятидесяти, с коротко остриженной головой, небольшими усами и багровым лицом. Мы с ним жили по соседству за городом, и оба держали собак одной породы - эрделей, не меньше чем по три сразу, так что мы могли случать их и этим были полезны друг другу. Мы часто ездили в город одним поездом. Его пост давал ему возможность выдвинуться, но до войны он мало этим пользовался, погруженный в откровенное безразличие, почти переходившее в цинизм. Я считал его типичным грубовато-добродушным англичанином, который гордится своим цинизмом и привержен к спорту - он увлекался гольфом и ходил на охоту, как только представится возможность; он казался мне хорошим товарищем, всегда готовым помочь в беде. Был он холост и жил в домике с верандой недалеко от меня, а рядом с ним стоял дом немецкой семьи по фамилии Гольштейг, прожившей в Англии около двадцати лет, Я довольно хорошо знал эту дружную троицу - отца, мать и сына. Отец, уроженец Ганновера, чем-то занимался в городе, мать была шотландка, а сын - его я знал и любил больше остальных - только что окончил школу. У него было открытое лицо, голубые глаза и густая светлая шевелюра, зачесанная назад без пробора, - симпатичный юноша, несколько похожий на норвежца. Его мать обожала его; это была настоящая горянка из Западной Шотландии, скуластая брюнетка, уже начавшая седеть, улыбалась она мило, но насмешливо, а ее серые глаза были, как у ясновидящей. Я несколько раз встречал Харбэрна в их доме, потому что он наведывался туда по вечерам поиграть с Гольштейгом в бильярд, и все семейство относилось к нему по-дружески. На третье утро после того, как мы объявили Германии войну, Харбэрн, Гольштейг и я ехали в город в одном вагоне. Мы с Харбэрном непринужденно беседовали. Но Гольштейг, плотный блондин лет пятидесяти, с острой бородкой и голубыми, как у сына, глазами, сидел, уткнувшись в газету, пока Харбэрн вдруг не спросил его:
– Послушайте, Гольштейг, а правда, будто ваш мальчик хотел уехать и вступить в немецкую армию?
Гольштейг оторвался от газеты.
– Да, - ответил он.
– Он родился
– А как же мать?
– спросил Харбэрн.
– Неужели она отпустила бы его?
– Она очень убивалась бы, конечно, но она считает, что долг прежде всего.
– Долг! Да господь с вами, что вы такое говорите! Он ведь наполовину британец и прожил здесь всю жизнь! Отродясь ничего подобного не слыхал!
Гольштейг пожал плечами.
– В такие критические времена остается одно: строго следовать закону. Он германский подданный призывного возраста. Мы думали о его чести; но, конечно, мы очень рады, что теперь ему никак не попасть в Германию.
– Черт меня дери!
– воскликнул Харбэрн.
– Вы, немцы, исполнительны до тупости!
Гольштейг не ответил.
В тот же вечер мы возвращались из города вместе с Харбэрном, и он сказал мне:
– Немец всегда немец. Ну, не удивил ли вас утром этот Гольштейг? Столько лет здесь прожил, женился здесь, а остался немцем до мозга костей.
– Что ж, - отозвался я, - поставьте себя на его место.
– Не могу; я бы ни за что не стал жить в Германии. Послушайте, Камбермир, - добавил он, помолчав, - а этот самый Гольштейг не опасен?
– Конечно, нет!
Этого мне не следовало говорить Харбэрну, если я хотел восстановить его доверие к Гольштейгам, потому что не сомневался в их порядочности. Скажи я: "Конечно, он шпион" - и Харбэрн сразу встал бы на защиту Гольштейга, потому что в нем от природы заложен был дух противоречия,
Я привожу этот краткий разговор единственно из желания показать, как давно Харбэрн думал о том, что впоследствии так занимало и вдохновляло его, пока он - как бы это лучше выразиться - не умер за отечество.
Я не уверен, какая именно газета первая подняла вопрос о необходимости интернировать всех "гуннов", но, по-моему, он был поднят скорее потому, что многие из наших печатных органов каким-то нюхом чуют, что больше понравится публике, а никак не из глубоких идейных соображений. Во всяком случае, я помню, как один редактор рассказывал мне, что он целое утро читал одобрительные письма читателей. "В первый раз, - сказал он, - читатели так быстро откликнулись на нашу кампанию. Почему паршивый немец должен перехватывать мою клиентуру?" И прочее в том же духе. "Британия для британцев!"
– Не очень-то повезло людям, которые так нам польстили, когда сочли, что в нашей стране можно лучше жить, чем в других, - заметил я.
– Да, не очень, - согласился он.
– Но на войне, как на войне. Вы ведь знаете Харбэрна? Видели его статью? Крепко загнул!
При следующей встрече Харбэрн сразу сел на своего конька.
– Помяните мое слово, - заявил он, - я ни одному немцу не дам здесь остаться!
Его серые глаза, казалось, были из стали и кремня, и я почувствовал, что говорю с человеком, который так много размышлял о немецких зверствах в Бельгии, что теперь стал одержим какой-то отвлеченной ненавистью.
– Конечно, - сказал я, - среди них оказалось много шпионов, но...
– Все они шпионы и негодяи!
– закричал он.
– А многих ли немцев вы знаете лично?
– спросил я.
– Слава богу, и десятка не наберется.
– И они все шпионы и негодяи?
Он посмотрел на меня и рассмеялся, но смех его походил на рычание.
– Вы стоите за справедливость и прочее слюнтяйство, - сказал он, - а их надо брать за глотку, иначе нельзя.
У меня на языке вертелся вопрос, собирается ли он брать за глотку Гольштейгов, но я промолчал из боязни навредить им. Я сам разделял тогдашнюю общую ненависть к немцам и должен был ее обуздывать из боязни лишиться элементарного чувства справедливости. Но Харбэрн, как я видел, дал ей полную волю. Он и держался иначе и вообще стал словно другим человеком. Он утратил приветливость и добродушный цинизм, которые делали его общество приятным; он точно был чем-то снедаем - одним словом, его одолела навязчивая идея.
Я как карикатурист не могу не интересоваться психологией, и я задумался о Харбэрне: по-моему, невозможно было не удивляться тому, что человек, которого я всегда считал воплощением добродушия и невозмутимости, вдруг оказался таким одержимым. Я придумал о нем такую теорию. "Это, - сказал я себе, - один из "железнобоких" {Солдаты-пуритане, ядро республиканской армии во время английской буржуазной революции.} Кромвеля, опоздавший родиться. В ленивое мирное время он не находил отдушины для той грозной силы, что в нем таилась, - любовь не могла бы зажечь его, поэтому он и казался таким безразличным ко всему. И вдруг в эту бурную пору он ощутил себя новым человеком, он был препоясан и вооружен ненавистью - ранее неведомым ему чувством, жгучим и возвышенным, ибо теперь ему есть на что обрушиться ото всей души.