Из записок сибирского охотника
Шрифт:
— Как утопла? — уже почти вскричал я и не мог удержаться от слез, а сердце мое сжало тисками.
— Да как? — значит, навязала на себя камень да и бросилась в речку.
— Когда это было? Бабушка!..
— А вот позавчера, мой родимый!
— Что же, не искали? Ведь можно было откачать! — уже едва говорил я.
— Как не искали! И нашли, в то же утро; нашли, так уж не захватили… А красавица-то какая была, словно нарисованная! Что поделаешь, верно, воля господня, значит, предел подошел! — и старуха непритворно заплакала.
В эту
— Где же она? Бабушка?
— Да сутки лежала в ледянке, мой батюшко, а вот утрося (сего утра) приехал заседатель, делал опрос, составил акт — и велел схоронить. Поди-ка, уж закопали! — сказала старушка и посмотрела в улицу.
— Вон идут! — проговорила она сквозь слезы.
Я вышел на крылечко и увидал большую массу народа. Впереди шел священник и заседатель, а в средине толпы, качаясь, шагал старик цыган за конвоем. Лицо его было бледно, полно ужасной грусти, и слезы бежали на щеки. Он что-то говорил и бил себя в грудь кулаком.
Я не мог выдержать этой страшной картины. Особенно тяжелое впечатление производили на меня лопаты, которые несли в толпе три или четыре человека, я невольно отвернулся и ушел в избу, где уже кипел самовар и что-то стояло на тарелках. Но я есть ничего не мог, попросил поскорее лошадей и, заскочив в кибитку, почти не помню как, выехал из деревни. Тут слезы полились градом, на сердце стало полегче, но душа моя рвалась на части, и я проклинал свои ночлеги. Точно внутренний голос говорил мне в самое ухо — не ночуй и захватил бы Зару живою!..
— Мир твоему праху, несчастная! — шептали мои уста; но слезы душили, и у меня срывались слова: «Зара, Зара! Неужели, моя голубушка, я — причиной твоей ужасной судьбы!..»
Михайло сел на козлы и всю станцию протолковал с ямщиком. Первый говорил тихо, но ямщик не опасался, и до меня несколько раз доносились его слова: «Ну, брат, и красавица… вся деревня жалеет… никому не досадила… перебил… убегала… какой-то фыцер… писала… словно рехнулась… не вынесла… все ждала… убежала б… она бы, брат, нашла… умница… Не догнал бы?.. предел, значит…» Дальше я не вынес, упал на подушку, зарыдал и накрылся с головой полушубком…
Мая 18-го я был уже назначен приставом в Култуминский рудник, еще до моего приезда в Нерчинский Завод. Вскоре после этого Муравьев сделал представление министру двора, и г-н А-в за открытие Бальджиканской золотоносной россыпи получил какую-то награду и шестьсот рублей ежегодной пенсии. А я? Я — ничего! Только попользовался тюменским ковром, который получил в подарок от г-на А-а еще в Бальджикане, при прощании!.. Тетерину А-в послал из Иркутска глухие серебряные часы…
За упокой Зары я молюсь и доныне. Да, действительно, на все воля господня!.. И все мои планы канули в Лету, как канут и эти воспоминания…
В Кадаче
В 1858 году я управлял Верхнекарийским золотым промыслом в Нерчинском горном округе. Однажды, тихим весенним вечером я сидел в кабинете и думал, как бы сорваться дня на два или на три в любимую тайгу, чтобы позверовать и отвести охотничью душу. Промысловое дело идет хорошо, все в порядке, все служащие на своих местах и знают свои обязанности. Отчего же и не съездить? Разве что случится во время моего отъезда… вот беда! Хуже всего — это тюрьма, в ней более тысячи ссыльнокаторжных! Теперь же весна, и они бегут едва ли не каждый день по нескольку человек, но ведь я тут не виноват, это дело военного караула…
Ну, а работы?
Ничего не значит, они идут своим порядком; промывки золота еще нет; кассы немного, да я ее могу сдать на хранение комиссару — человек он хороший, надежный… Ведь после хуже — нельзя будет съездить, а самое лучшее время уйдет, и его не воротишь…
При этой мысли сердце мое стало постукивать сильнее, а глаза невольно повернулись к охотничьим принадлежностям… Явилась какая-то сладкая потягота, точно пред назначенным тайным свиданием; я встал, подошел к висящей на гвозде винтовке и, сняв эту «астролябию» на высоких сибирских сошках, стал прицеливаться в лежащего на ковре Танкредушку.
Только что я нарочно щелкнул курком, как Танкред проснулся, вопросительно посмотрел на меня, забил хвостом, наконец соскочил, начал визжать, привскакивать и старался лизнуть меня непременно в физиономию…
Вдруг скрипнула входная дверь немудрой промысловой квартиры, послышалось вытирание ног о половик и знакомое покашливание, которое узнал и Танкред; он тотчас оставил меня, бросился в прихожую и начал снова прыгать и ласкаться.
— Полно, полно тебе, Канклетушко! Будет, а то и зипунишко порвешь, — говорил вошедший, унимая мою зверовую собаку, обрадовавшуюся его приходу.
— А-а, Дмитрий! Здравствуй, — сказал я вошедшему старику Кудрявцеву.
— Здравия желаю, ваше благородие!
— Ну, брат, легок на помине, а я только сейчас о тебе думал.
— Значит, сердце сердцу весть подает, вот это что!
— Должно быть, что так, дедушко! Ну-ка садись, да рассказывай, как живешь, где был, что поделываешь?
— Да что, барин! Живу себе ладно; а вот сердце гребтит у меня не на шутку, словно сосет, вот и пришел тебя сомущать. Вишь, время-то какое доброе стоит, самое зверовое!
— Ах, молчи ты, пожалуйста! У меня, брат, у самого душа вся изныла.
— Так чего ей ныть-то, вот соберемся, благословясь, да и поедем.
— А ты куда думаешь?
— Да помекаю в Унгурки сначала заехать, а потом и в Кадачу махнуть, помнишь, я тебе сказывал.
— Как не помнить, дедушко, помню. Только ведь это далеко, а у меня служба; сам знаешь, что надолго мне уехать нельзя.
— Да сколь далеко? Верст пятьдесят, боле не будет. Суток двое, а либо трое проездим, ну, потом и домой!..