Изабелла Баварская
Шрифт:
Коннетабль приоткрыл глаза и слабеющим голосом произнес:
— Перине Леклерк!
— Да, — сказал тот, снова набрасываясь на поверженного врага, готового уже испустить дух, — да, Перине Леклерк, с которого ты приказал своим солдатам содрать шкуру. Вы тут, кажется, оба говорили, что оба сдержали свою клятву? Так вот, я сдержал две. Первое, коннетабль: отняла у тебя Париж королева Изабелла Баварская — взамен жизни шевалье де Бурдона. Я поклялся, что ты узнаешь об этом на смертном твоем ложе, и сдержал свое слово. А вторая моя клятва, граф Арманьякский, вторая в том, что ты, узнав все это, умрешь. И ее я сдержал, как и первую, — добавил Леклерк, вонзая в сердце коннетабля свою шпагу. — Да будет бог с теми, кто честно держит свое слово, — на этом свете, как и на том!
ГЛАВА XXI
И
Тем временем через все ворота Парижа хлынули толпы вооруженных всадников и закружили по городу, как вороны над полем боя, в поисках своего куска немалой добычи, все права на которую до сих пор принадлежали лишь королевской власти. Львиную долю отхватил прежде всего Л'Иль-Адан, прибывший первым; затем — сир Люксембургский, братья Фоссез, Гревкур и Жан де Пуа; затем, вслед за вельможами, капитаны гарнизонов Пикардии и Иль-де-Франс; и, наконец, — крестьяне из предместий, эти, чтобы уж ничего больше не оставалось, набросились на медь, в то время как их хозяева поживились золотом.
После того как была вынесена вся церковная утварь и опустошены государственные сундуки, тогда сорвали всю бахрому, все золотые лилии с королевской мантии, на голые плечи старого Карла накинули кусок бархата, посадили его на разбитый трон, сунули в руки перо, а на стол перед ним положили четыре грамоты с королевской печатью. Л'Иль-Адан и Шатлю получили звание маршалов, Шарль де Ланс — адмирала, Робер де Майе — главного раздатчика хлеба; и когда король подписал грамоты, то подумал, что он действительно король.
Народ взирал на все это сквозь окна Лувра.
— Так, так, — говорил народ, — им мало золота, они взялись за доходные места; слава богу, что королю больше нечего подписывать и что его сундуки пусты. Берите, господа, берите. Только вот как бы не пришел Ганнотен Фландрский, а то, если вы ему мало оставили, он все ваши куски сложит в один большой — для себя: с него станется.
Однако Ганнотен Фландрский (этим именем герцог Бургундский, смеясь, называл себя) не спешил в столицу; он завидовал своему капитану, который вошел в город, в чьи ворота он дважды стучался своей шпагой — и все без толку. Неожиданную новость ему принес посланец, когда герцог находился в Монбейяре, и тотчас же, вместо того чтобы идти дальше, он повернул в одну из своих столиц — Дижон. Королева Изабелла оставалась у себя в Труа, все еще не в силах унять дрожь — дрожь радости; они не виделись с герцогом, не переписывались, — соучастники преступления, боявшиеся оказаться друг перед другом при ярком свете.
Париж била лихорадка; он жил напряженной жизнью. Раз королева и герцог — а их ждали с нетерпением — будто бы заявили, что ноги их не будет в Париже, пока там останется хоть один Арманьяк, то отчего было не убивать, тем более что королева и герцог действительно не появлялись. Каждую ночь раздавался крик: «Тревога!», и народ с факелами рассыпался по городу. Говорили, что Арманьяки вроде бы входят через ворота Сен-Жермен, а то через ворота Тампль. По улицам города во всех направлениях бегали люди, во главе с мясниками, — тех узнавали по широким ножам, сверкающим у них в обнаженных руках; вдруг кто-нибудь останавливался: «Эй, сюда, это дом Арманьяка», — и тогда нож вершил правосудие над хозяином, а огонь — над домом. Чтобы выйти из дому, не боясь, что на тебя набросятся, нужно было иметь голубую шапку на голове и красный крест на груди. Адепты, наживаясь на всем, тут же организовали из приверженцев Бургундцев общину, которую нарекли именем св. Андрея, ее члены носили на голове корону с красными розами, в нее вступили многие священники, кто по движению души, а кто из страха, — и мессу они служили непременно в этом одеянии.
И если бы не отдельные места в городе, черные от обуглившихся домов или красные от пролитой крови, можно было бы подумать, что в Париже карнавал, что он опьянен праздником.
Среди наиболее оголтелых участников ночных и дневных побоищ особенно выделялся один: он отличался ловкостью и невозмутимостью. Ни один пожар не вспыхивал без его факела, ни одно кровопролитие не проходило без того, чтобы он не окунул в кровь свою руку. Стоило только завидеть его красную шапку с лентой цвета бычьей крови, его буйволовой кожи пояс, плотно охватывающий талию, широкую, в две ладони, шпагу, упиравшуюся одним концом под подбородок, а другим — в пальцы ног, — и тем, кому хотелось поглядеть, как отделится от туловища голова Арманьяка, следовало только не отставать от мэтра Каплюша, недаром в народе говорили: «Мэтр Каплюш снесет голову, так что и опомниться не успеешь».
Итак, Каплюш был героем этого разгула, мясники и те признавали его за предводителя и почтительно отступали перед ним. Он оказывался во главе всех сборищ, всех стычек: его слова достаточно было, чтобы остановить толпу, движения руки — чтобы бросить ее на приступ; было что-то сверхъестественное в том, что столько людей подчинялось одному человеку.
В то время как Париж звенел от всех этих криков, освещенный пламенем пожарищ, в то время как каждую ночь его снова начинало лихорадить, на востоке возвышалась черной молчаливой громадой старая Бастилия. Туда не доходили крики, там не видно было отсветов пламени, ее подъемный мост был высок, а опускная решетка низка. Днем вы бы не увидели на ее стенах ни одного живого существа; казалось, крепость охраняла сама себя; однако, когда подле нее собиралось слишком большое скопище людей, она выпускала в эту толпу из каждого этажа такой рой стрел, что невозможно было понять — стреляют то люди или какая-нибудь машина. Тогда толпа в растерянности поворачивала назад, даже если предводительствовал сам Каплюш. По мере того как удалялись нападавшие, прекращался и обстрел: через некоторое время старая крепость принимала беззаботно-добродушный вид, — так дикобраз, увидя, что опасность миновала, опускает на спине свои, подобные ворсинкам меха колючки, благодаря которым он и снискал уважение врагов.
Ночью — снова безмолвие и тьма. Напрасно зажигал свои огни Париж, — свет не проникал за решетчатые окна Бастилии, а из-за ее стен ни разу не вырвалось ни одного слова. Правда, время от времени из окна одной из четырех башен осторожно высовывалась голова часового, чтобы поглядеть, не готовится ли какой-нибудь сюрприз у крепостного вала, но голова оставалась недвижимой, и ее можно было принять, если на нее падал луч луны, за одну из тех готических масок, которыми разыгравшееся воображение архитектора украсило арки мостов и антаблементы соборов.
В одну из темных ночей, в последних числах июня, когда часовые, как обычно, бодрствовали каждый в своей башенке, по узкой винтовой лестнице, что вела к верхней площадке крепости, поднимались двое. Первым достиг цели мужчина сорока двух — сорока пяти лет; он был очень высокий, и сила его соответствовала его росту. Он был в полном воинском снаряжении, хотя вместо шпаги у него на поясе висел один из тех острых и длинных кинжалов, которые зовутся кинжалами милосердия; левая рука его привычно опиралась на этот кинжал, а правой он заботливо придерживал бархатный, ворсистый берет, на которые бойцы в минуты отдыха меняли шлемы, тянувшие иногда на сорок — пятьдесят ливров. Так как ничто не закрывало его лица, то под кустистыми бровями можно было разглядеть темно-голубые глаза; римский нос, лицо, обожженное солнцем, сообщали всему облику некую суровость, ее не могли смягчить даже окладистая борода и длинные черные волосы, обрамлявшие щеки.