Избавление
Шрифт:
— Скажи уж по–честному, твоя, Демьян, затея, — вмешалась Аннушка. Даже переполох нагнал своим звоном. Думали, опять пожары, как встарь.
— А что, плохо получалось? Неплохо. И даже очень шумно. Как гвоздану об рельсу молотом, так искры брызжут во все стороны. По сю пору в глазу сидит оказия…
— Окалина, — поправил Демьяна Игнат. — Кончай балагурить, дай людям выпить да закусить.
Разлили вино по стаканам и стопкам, пили с тостами и без тостов, за здоровье молодоженов.
— Горько! — гаркнул Демьян, и, хотя опьянел, его поддержали и активно закричали:
— Горько! Горько!..
Пришлось Алексею и Верочке вставать, пришлось, ко всеобщему удовольствию, целоваться. И не один раз, а многократно и крепко.
Игнат и Митяй по–прежнему
Куролесил один Демьян.
— Во, башка, чуть не позабыл, — стукнул он себя по лбу, отлил водки в стакан, но пить не стал. — Выдержку треба поиметь, — сказал себе под нос и вскинул на всех глаза: — Так о чем гуторил? Ага, о салюте… Как победу отмечали. Между прочим, все было: и самогон варили, и бабы белугами выли, и… и… почтенный Митяй разумно затеял покатать по селу кое–кого на дрогах…
— Угомонись ты, ишь развязло, языком–то мелешь, — незлобиво попеняла пристроившаяся на уголке Аннушка.
— Истинно. Ни убавить, ни прибавить. Я ж тебя люблю, Митяй, окаянный ты мой, закадычный друг–брат, — и Демьян полез целоваться к Митяю, едва не свалился с ног, но удержал равновесие, как–то тупо поглядел поверх стола, набираясь сил, и продолжал: — А молчать не могу, потому как охота вон ему, Алешке, узнать, как мы справляли энтот мировой день ци–ци… вилизации, еле выговорил Демьян заплетающимся языком. — Берет он артельные дроги напрокат. Лошадей–то по наряду отпускали, так он сам впрягся, ну и подъезжает к собственной избе. Кричит Аннушке: "Старуха, выходи из хоромин!" Вышла она, а Митяй усаживает ее силком на дроги, допрежь подстилочку трухнул, чтоб мягче сидеть ей… Сам впрягся в дроги, ухватился вот этими… ручищами за оглобли, ну и пошла скакать… А что в этом грешного, кто ему мог перечить? Никто. По случаю праздника… Катал–катал…
— А ты сам видел али слухами пользовался? — засмеялась Аннушка.
— Почему слухами? На месте мне провалиться, ежели вру, — бурчал Демьян. — Я ж с колокольни все видел. Уж как он скакал, как скакал, иной мерин или жеребец упитанный так не скачет в упряжке, как разлюбезный Митяй.
Меж тем Митяй сидел, не зная, что ему делать: то ли оборвать речь, то ли слушать — самому ведь диво. Он приосанился, поддернул полотенце, гордясь: катал, и не каждый на такое способен. А Демьяна не остановить:
— Нашлись, между прочим, вражины в колесницы палки ставить. Ребятня. И нет чтоб малые дети, с них и спрос малый, а больше хлопцы, которых и ударом–то кулака с ног не сшибешь. Венька вон, сынок тети Глаши… Сорвиголова парень, только и слава, что не конокрад али бродяга. Этого за ним не водится. Так этот Венька отчубучил замысел, как гуторят военные, тактический. Подговорил ребят, догнали они дроги, в которых, значится, в упряжке был Митяй, а на дрогах на мягкой подстилочке воссела, как царевна, Аннушка… Ну, подступили сзади, споймали за колеса, за спицы и тянут в свою сторону. Митяй тужится вперед, а эти сорванцы обратный ход дают… Смеху тут было не обобраться: кто кого перетянет. Митяй, понятно, не вдарил в грязь лицом, молодец, хвалю за дюжую хватку. Выпрягся из упряжки, попался ему под руки агромадный каменюка, ну и пристращал… Прыснули все от дрог, разбежались. А Митяй знай свое: впрягся опять — и по выгону, по селу… Только чует, видать, что дроги стали полегче, везти их в самую охотку, оглянулся: а его благостной женушки, то есть Аннушки, не очутилось на дрогах. Лежит в пыли и зовет: "Митяй, муженек мой старинный, помоги встать. Вывалилась я от твоей быстрой езды…" А то были случаи и похлеще, ну, этих картинок мне было не видать. О них сказывали Игнат и Митяй, пусть сами и доложат, как они вдвоем сочиняли письмо товарищу Сталину и самого Митяя снаряжали в Москву… Доложить обязаны, потому как заваруха потом случилась в их пользу… Обязаны чин чином… — закончил Демьян и умолк. Попросился выйти в сенцы и больше за стол уж не возвращался.
—
От хохота, от вина наплакавшись, гости перешли к деловым разговорам. Митяй как бы невзначай спросил у Алексея:
— Много наших–то полегло, сынок? Небось тыщи?
— Бери больше, отец, — проговорил Алексей. — В тыщи не уложишься… Пол—Европы в наших могилах… Учету не поддаются павшие.
Оживление за столом как–то сразу померкло. Гости сникли, горюя каждый о своем — муже ли, брате, сыне… Много селян выкосила война, в каждый дом приходили похоронки…
Гости разошлись.
Алексей с Верочкой вышли развеяться.
Шли молча. Светило из–за туч солнце, не такое жаркое под вечер.
— Верочка, я тебе нарочно не сообщал, чтоб не расстраивать… Наш командарм товарищ Шмелев… ведь умер…
Верочка остановилась, ошарашенная. Алексей и в темноте увидел, как глаза ее заблестели от слез.
— Для себя не пожил… Все для других. И это особенно больно, проронил Алексей.
Шли дальше по выгону. И молчали.
Думал Алексей, что нет и не может быть высшего счастья для воюющего человека, теперь уже для бывшего воюющего, как остаться в эту войну живым. И пусть ты ранен, избит осколками, продырявлен пулями, изморен походами и маршами, изношен, простужен, когда подолгу лежал на мерзлой земле, в гнилой сырости болот, и пусть ты калека, потерял зрение, но ты можешь чувствовать и осязать; пускай без ноги, не видишь — в конце концов судьба жестоко с тобой поступила, — но, право же, остался жив… "Жив. Как это прекрасно!" — в восхищении подумал Костров. И если что и омрачало его, то лишь память о погибших, их скорбящие глаза, их лица — они стояли перед ним, как живые. Алексей порой пытался заговаривать с ними, уже павшими, и ответом ему было глубокое безмолвие… Но чудилось ему: само безмолвие говорило, роптало, кричало голосами тех, из земли…
"Я буду верен павшим и понесу их мысли, дела", — подумал Костров. Идущая с ним рядом Верочка интуитивно почувствовала, что он думает о них, не вернувшихся с войны, и сказала, не утешая ни Алексея, ни себя:
— Жалко Шмелева… И пропавшего без вести твоего друга Бусыгина… Ты о нем много говорил и, знаю, печалишься…
Алексей, втаптывая ногами траву, машинально сорвал стебель, рассеянно понюхал, полынная горечь закружила голову.
— Они не пожили. Они оставили жизнь нам… — обронил он глухо и опять шел по выгону.
— У нас теперь, Алешка, третий человечек. Сынишка. Как я рада! стараясь рассеять его мрачность, залепетала Верочка. Она прижалась к нему, ластилась, чувствуя, как от радости, не украденной, а своей радости трепетало сердце.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Не раз ходили в степь, на луга.
Виделась теперь Кострову и вспоминалась, как въявь, прежняя, в юности исхоженная, изведанная, всем нутром понятая степь, и оттого он испытывал сейчас гнетуще–тоскливое чувство расставания с нею.
Бывало, выйдешь в поле — какой простор и тишина полуденной истомы! Нежарко солнце, хотя и стелются, ложатся на землю отвесные лучи; стойко держится в тени прохлады остуженный и мореный воздух; клонятся отягощенные колосьями ржаные хлеба… А как подуют ветры — легкая зыбь взбодрит травы, послышатся шорох поля и звон от колоса к колосу, забродят облака, лягут на землю тени и зачнут гулять по холмам и долам, через дороги и перелески… Тени–тени, лебединые крылья–тени!..
Хмурится небо, и с горизонта сизой стеною — все ближе и ближе подступают дожди, и вот уже молнии полосуют толщи туч, пронзают их вкось и вдоль изломами холодно–серебряных ножей, в одно мгновение стынет мертвенная тишь, а потом хлынет теплый дождь и так же скоро кончится, как и возьмется. И раздвинется горизонт, покажет проем синевы — и опять всевластно солнце, парит земля, дрожат, высверкивая алмазами, крупные капли на травах и в листьях деревьев.