Избранное: Рассказы; Северный дневник
Шрифт:
«Я шел по мягкой пыльной дороге, спускался в овраги, поднимался на пригорки, проходил реденькие сосновые борки с застоявшимся запахом смолы и земляники, снова выходил в поле... Никто не догонял меня, никто не попадался навстречу — я был один в ночи... Иногда вдоль дороги тянулась рожь. Она созрела уже, стояла недвижно, нежно светлея в темноте; склонившиеся к дороге колосья слабо касались моих сапог и рук, и прикосновения эти были похожи на молчаливую, робкую ласку. Воздух был тепел и чист; сильно мерцали звезды; пахло сеном и пылью и изредка горьковатой свежестью ночных лугов; за полями, за рекой, за лесными далями слабо полыхали зарницы».
Прочтите этот рассказ, «Ночь» (1955), и он вам
А что же тут свежего-то? — скажут.
Чем же так огорошил нас Юрий Казаков в середине 50-х?
А вот чем.
То есть, конечно, тут опять не будет той истины в последней инстанции, которой иногда ждут в таких ситуациях; но суть дела можно очертить.
Заметим, во-первых, он был не так уж и одинок. У Казакова были авторитетные предшественники не только в XIX веке, но и в советской литературе. В подходе к слову он близок, например, и А. Н. Толстому. Есть у него и последователи — В. Лихоносов, Г. Семенов и другие. Все это, конечно, относительно, однако же ориентиры вполне четки.
Во-вторых, дело в следующем.
Казаков потому и опирается на Тургенева, что ему дороги в литературе простота и благородство интонации. Всем этим обладает проза Тургенева, как она предстает в «Записках охотника». Таков во многом и Бунин, но стилистика его более прихотлива, изысканна; у него всегда много эпитетов, и все они резко и несколько надменно изобразительны; у него «эстетизм», некий подчеркнутый «холод» и мраморный рельеф фигуры. «Пурпур, золото, мрамор», как говорили когда-то. Бунин ругал все стилевые школы XX века; однако же некоторым из них он был втайне близок. Мы не о том, что Бунин лучше или хуже Тургенева, а лишь о том, что такова его манера.
Казаков более прост, более тепел, и этим ближе Тургеневу; самая фраза его, попросту говоря, более скромна и более лаконична, чем у Бунина, и ее никогда не спутаешь с бунинской даже и вне контекста (а с тургеневской можно спутать). Бунин все же более резок, более рельефен, более ярко изобразителен, чем Казаков; ну, он и как талант первичнее... Казаков ближе к прямой простоте и напеву тихому: «Я шел по мягкой пыльной дороге...»
Таков он и во всем остальном, как во фразе; в нем, конечно, не хватает нам ныне крупного размаха и грандиозности, фантазии не хватает; не хватает мастерства в лепке мощных характеров. Он именно молодой; не по возрасту, а фигурально. Он все время как бы в будущем. Все время похож на молодого писателя, который многое обещает, а сейчас — а сейчас, как говорится, пробует голос. Голос чистый, юношеский, серебряный; но еще не сильный, не мощный. И так всю жизнь.
Он и духовно такой — а не только сюжетно и стилистически...
Есть обаяние в этой вечной юности.
Конечно, мы знаем, «не взросло» — «в XX веке можно б и не такое... XX век, он...»
И читаем — и заново умиляемся:
«Там я был один раз с дядей и дорогу туда помню. Никого там нету: ни охотников, ни ягодниц, а только одни медведи по малину ходят. Медведи смирные, из-за кустов поглядывают. А брусника там растет такая, что ежели выйти на гарь да поверху кочек глянуть, то все кочки кажутся красными. Земляника растет, и землянику ту никто не берет, и вся она черная, переспелая и такая сладкая — слаще сахара! Войдешь в смородиновые кусты — такой в них крепкий дух, что голова кружится. А ежели по кустам идешь, то тетери и глухари совсем близко подпускают, а потом только — тых, тых, тых! — взлетают, и ветер от них аж в лицо дует. Еще там белки в лесу скачут, только они сейчас рыжие, шерсть у них никудышная, и мы их не бьем. А еще там под косогором, ежели через завалы переберешься, овраг перелезешь да вниз спустишься,
Это говорит не автор — это говорит юноша Семен — один из немногих героев Казакова, любимых им, автором, безоглядно и безусловно (ибо вообще-то Казаков, по традициям той литературы, от которой он идет, одновременно любит героев и духовно строг к ним) ; он напоминает Калиныча и Павлушу из «Бежина луга»; он говорит за автора, автор же уходит за него — ибо, по канонам русской литературы, боится, как автор, показаться слишком сентиментальным.
Но именно потому, что тут говорит герой, основная жизненная мысль Казакова вдруг выражена и жгуче и четко. Автор бы этого себе не позволил.
Не позволил бы не потому, что не искренен...
Искренность самого Казакова состоит в предельной правдивости его позиции как автора.
Казаков не скрывает, что сам он ушел от природы, и страстно мечтает о ее первозданности.
Мечта эта чисто русская — и притом, и все более — мировая.
Он не становится ни в какие позы; он не притворяется ни исконным крестьянином, ни лихим горожанином, который приехал и «покорил» природу; он не чужд ни влияния заветной вечерней зари, ни индустриального труда рыбаков нынешних; он любит писать о любви («Голубое и зеленое», «Двое в декабре», 1962, и многое иное), но любовь его — не бытовая и не надрывная; она прямо ориентирована на возврат (или на возрождение?) к исходным духовно-природным ценностям — и об этом почти прямо размышляет художник, к которому прибыла на Север любимая со своей суетой и заботой — художник, в котором легко «просматривается» писатель («Адам и Ева»); он любуется мужественным трудом, неотдельным от великой природы, — и он думает о себе и о людях.
Думами-чувствами: как и положено в великой природе...
Но именно не может насытиться.
Не может преодолеть отрыва, разрыва.
В этом-то он предельно искренен.
И тут-то мы чувствуем, что «он не Тургенев»: хотя «стилистически учитывает» Тургенева...
Тургенев мудр и одновременно более целен: «Светлеет воздух, видней дорога...»
Начинаются «Северный дневник» и северные рассказы — и тут-то и видим мы — видим все мужество души Казакова.
Мужество не в том, что он плавает с рыбаками в шторм, участвует во всех передрягах; то есть и это — мужество, но другое; оно, быть может, более достойно уважения, но мы о нем много знаем.
Мужество его особое в том, что он стремится выразить ту коллизию человеческого существования, о которой шла речь.
Много горьких страниц посвящает Казаков своим северным раздумьям, и разговорам, и приключениям. Гимн единству с природой, приведенный тут выше, принадлежит, как видим, Семену, автор же внутренне лишь мечтает о единстве об этом. И признается в том. Характерен очерк «Нестор и Кир» (1961), где устами и поведением обоих «первозданных» персонажей (опять устами! опять «пластично», не прямо!) автор произносит приговор «расколотому» человеку новейшего времени: «— Читал, — сказал я. — Историю изучал.
— История! — вдруг бешено крикнул он и как-то опьянел на минуту, стал красен и лют. — Изуча-ал! Гляньте на него — историю изуча-ал!.. хо-хо!
И тотчас загоготал надо мной Кир, глядел на меня странно как-то, будто издалека, и хохотал... Что же он-то понимал? А понимал, видно, — этот блаженный, идиотик, — что-то он такое понимал!
— Да ты вот пишешь, — перебил сам себя Нестор и сменил тон, стал высокомерен и несмешлив...»
Хуже всего для автора то, что и сам Нестор — старик, рыбак с этим патриархальным именем, — в сущности, не так уж и первозданен, а лишь выступает от имени первозданности.