Избранное (сборник)
Шрифт:
Только Ремизов смог, например, уловить, что «сон и мечта одного порядка», что сон подлинный резко отличен – ив произведении! – от сна сочиненного: подлинный сон «со всей своей несообразностью проходит не под знаком Эвклида и вне всякой логики, а и самое фантастическое сочинение непременно трехмерно и логично».
В наше время, когда в литературе после М. А. Булгакова, А. П. Платонова умирает дерзкое воображение, связанное с постижением скрытых, неявных сторон реальности, человеческого сознания, когда литературе часто угрожает «тепловая смерть» как последний итог описательности, бескрылости, работа Ремизова становится серьезной опорой в борьбе со стереотипами массовой культуры, с летаргией вдохновения. И одновременно – с искусством абсурда, с апологетикой полной бессмысленности бытия.
Мысль о России, о том,
Парижская квартира писателя на улице Буало, 7, в престижном ныне 16-м районе столицы, долгие годы была и лабораторией его, археолога, рудознатца языковых пластов XVII века, века Аввакума, и заметным причалом для всех, кто дорожил богатством русского Слова. Ремизов, как ветхозаветный пророк, обличал и узость кругозора, неизбежно постигавшую многих в эмиграции, и скудость, нормативность фантазии.
Все годы жизни в эмиграции писатель как бы строил мост – от отчаяния к надежде, из стихии бездомности к дому, к России. И одно из надежнейших звеньев этого моста – родной язык, хранитель памяти и «пра-памяти», не поддающийся никаким властителям, с «волей небесною дружен». Какая-нибудь случайно подвернувшаяся цитата из «Известий»: «Мастера льда (?) и других аналогичных видов спорта должны функционально вложиться в дело молодежной подготовки» – устрашала и возмущала его как катастрофа, как ставшее нормой одичание. И где творится подобное – на Родине! Это «новоречь» духовных слепцов, недомыслящих людей, отпавших от культуры! Ремизов был решительно не согласен со строками М. И. Цветаевой, продиктованными отчаянием одиночества:
Не обольщусь и языкомРодным, его призывом млечным.Мне безразлично, на какомНе понимаемой быть встречным!Наталья Кодрянская, друг и один из добровольных секретарей Ремизова, запечатлела множество вариаций совсем не узколингвистической, а гуманистической тревоги мастера за родной язык. Эти скрытые муки, неизвестные на Родине, говорят о многом. Он хотел быть понятым родной страной и на родном языке: «Устный ум ходит по улицам, а книжный живет в типографии» (замечание Вяземского). Он хочет сказать: книжная речь бескровна, свинец, а живет разговорная – выражение фразы без риторического настроя».
«Мир – словарь. Меня можно оцарапать словом и обольстить».
Взгляд Ремизова с какой-то неизбывной последовательностью обращался в историческом пространстве к тому апрельскому дню 1682 года, когда в северном Пустозерске из пылавшего сруба с пламенем улетел ловить царский венец протопоп «всея Русской земли» Аввакум. Сгорел человек, не сгорело Слово… В последней своей книге «Мерлог» (2-я половина 1950-х годов), не изданной, как и многое другое, при жизни писателя, Ремизов возвращается и к фигуре все того же огнепального протопопа Аввакума, и к другому воскресителю русского лада, Н. С. Лескову: «Все мы от Пушкина, Гоголя и Бестужева-Марлинского (родоначальник Лермонтова и Толстого, первый поэт русской прозы), но нет и не может быть русского писателя, кто бы вольно или невольно не тянулся к Аввакуму: его „природный“ русский язык – речь самой Русской земли! И нет и не было писателя, кто бы безразлично отнесся к этой „природной“ речи Аввакума, все сошлось на восхищении… И не в словах – с Далем и областными можно нанизать самые заклепистые прямо со словесной жарины, а зазвучит не по-русски – в том-то и дело, что не слова, а все в обороте – лад слов. Аввакум не с ветру, за его спиной в русских веках безымянные „невежды“, выражавшиеся просто и обреченные на молчание…»
Сейчас, когда стали видны все концы и начала нашей культуры, мы осознаем в Ремизове замечательную творческую личность, с глубочайшей гуманистической тревогой за человека и его внутренний мир, за культуру как великую ценность, то и дело отбрасываемую на край обрыва. Возвращение А. М. Ремизова в отечественную
Виктор Чалмаев
Из книги «Посолонь»
(1907)
Наташе
1902 г.
Весна-красна
Кострома
Чуть только лес оденется листочками и теплое небо завьется белесыми хохолками, сбросит Кострома свою колючку – ежовую шубку, протрет глазыньки да из овина на все четыре стороны, куда взглянется, и пойдет себе.
Идет она по талым болотцам, по вспаханным полям да где-нибудь на зеленой лужайке и заляжет; лежит-валяется, брюшко себе лапкой почесывает, – брюшко у Костромы мяконькое, переливается.
Любит Кострома попраздновать, блинков поесть да кисельку клюквенного со сливочками да с пеночками. А так она никого не ест, только представляется: поймает своим желтеньким усиком мушку какую, либо букашку, пососет язычком медовые крылышки, а потом и выпустит, – пускай их!
Теплынь-то, теплынь, благодать одна!
Еще любит Кострома с малыми ребятками повозиться, поваландаться: по сердцу ей лепуны-щекотуньи махонькие.
Знает она про то, что в колыбельках деется, и кто грудь сосет и кто молочко хлебает, зовет каждое дите по имени и всех отличить может.
И все от мала до велика величают Кострому песенкой.
На то она и Кострома-Костромушка.
Лежит Кострома, валяется, разминает свои белые косточки, брюшком прямо к солнышку.
Заприметят где ребятишки ее рожицу да айда гурьбой взапуски. И скачут печушки пестренькие, бегут бегом, тянутся ленточкой и чувыркают-чивикают, как воробышки.
А нагрянут на лужайку, возьмут друг дружку за руки да кругом вкруг Костромушки и пойдут плясать.
Пляшут и пляшут, поют песенку.