Избранное. Логика мифа
Шрифт:
Не странно ли, что само «сегодня» шагает гигантскими шагами, а человек только вертится и юлит в полусне и в пустоте, используя для своего верчения на месте чудовищный прогресс техники и ее все возрастающую активность и убийственную силу?
И откуда же этот удивительный муравей и кузнечик берет свое мужество, которое держит в железных зубах его человеческую совесть, — мужество иметь силу выполнять веления всепожирающей его Идеи, самой кровожадной из всех кровожадных созданий и созидать историю? Однако — есть ли для нее летописец? Кто писал когда-либо историю, стоя у самых ее истоков и у корней своей совести, писал не как исследователь прошлого, а как соприжизненный ей мыслитель? — Сенека? Но он не писал истории. Он предпочел писать трагедии. Неужели у истоков истории всегда стоит трагедия?
Некий
«Известно, когда человечество начинает особенно активно стремиться к добру, т. е. к всеобщему благу, оно творит тогда наибольшее количество зла и при этом наиболее жестоким образом. Иные даже полагают, что соотношение зла и добра в мире составляет некий естественный закон равновесия сил в природе и что нарушение этого закона вызывает вулканические взрывы зла и всеобщие катаклизмы.
Возможно, что зло и добро есть нечто природное, присущее и зверю, но мы, люди, воспринимаем их в аспекте нравственном. Ум размышляет над этим „нравственным“ явлением, не усматривая его природную, естественную сущность, и даже принимает зло и добро за нечто только социальное, стадное, а не космическое, как будто у нестадных животных нет морального инстинкта. Отсюда фальсификация моральных ценностей многими философами».
Но так ли это?
Некий мыслитель писал:
«Как в недрах земли существуют запасы руды, так в недрах человека, особенно у женщины, существуют запасы нежности. И надо эту нежность кому-нибудь отдать — расточить: другому человеку или животному. И если у женщины нет любимого и нет детей, чтобы им отдать свою нежность, то есть на свете кошки, собаки, птицы, цветы и черное кофе с зеленым сыром или — в XX веке — телефон.
Но есть нечто нестерпимое и противоестественное, когда, в вышеописанные эпохи, женщина превращает свою нежность в фанатическое служение Идее, которая, подгоняя ее бичом по цирковому кругу внушенного ей мировоззрения, представляет ей для муштры юное поколение, — и нежность женщины превращается в барабанный бой».
Но так ли это?
Предчувствие глубочайшими русскими писателями чего-то угрожающего, даже дьявольского, сокрытого в европейской науке — хотя бы колдун-алхимик «Страшной Мести» Гоголя или черт-философ в «Братьях Карамазовых», — вызывает поневоле вопрос: не ужасал ли их в науке, в этой якобы победительнице природы, тот цинизм уничтожения, в который всегда оборачивается благо, проистекающее от знания, когда нетерпеливый человеческий ум жаждет зло уничтожить злом? Не было ли здесь скрыто предугадывание последствий, которые может вызвать грядущее открытие атомной энергии? Не только Гоголь, Достоевский, Л. Андреев, но и Блок предугадывал грядущие беды, когда писал:
«Крылами бьет беда».
Но и при воздействии человека последнее слово остается за природой, а не за человеком. Приводя в движение глубоко скрытые силы природы для одоления слепой стихии, якобы зла природы, с целью подчинить ее своему человеческому разуму, человек сам сослепу, от избытка энтузиазма, отдал себя в жертву этим сокровенным силам природы, выброшенным наружу гордой мощью науки. Запад был болен тем же предчувствием угрожающих ему гибелью бед, когда устами некоторых мыслителей заклинал приостановить темп «прогресса» цивилизации, т. е. темп развития техники — этот победоносный, бешеный пробег к бездне… в самую бездну. Но оптимизм науки принял этот призыв за литературное явление декаданса Европы, за жалкий пессимизм пред лицом близкого истребления зла в корне, позабыв, что он сам, оптимизм научного разума, вызван самозащитой разума от ужаса «вакуума» природы, открытого им же самим.
Самая поразительная и самая потрясающая революция, которая произошла в нашем сознании и знании ныне, в XX веке, та, что мы не сможем более выражать наше научное знание о мире, о природе, а вскоре не сможем выразить знание и о нас самих, только средствами человеческой речи, т. е. словесно. В точной науке мы сможем выражать наше знание только условными знаками: числами или математическими формулами. Таково, например, опознавание нами микромира. Уравнения открывают истину.
Я говорю о науке, только о науке, — но никак не о философии и искусстве.
Однако, в современной философии и современном искусстве также обнаруживается, как новшество, такая тенденция, причем защитники этой тенденции не понимают всего шутовства и фарса такого новшества в искусстве и философии.
II. Вакуум
Наука преподнесла человеку
Толстому понадобилась вся его гигантская воля, чтобы прикрыться от ужаса вакуума моралью, которую он почему-то называл религией. Толстой антимистик. Он из морали сделал «бытие». Но черная яма Ивана Ильича была страшной исповедью этого втайне великого язычника, выступавшего в роли христианина и чуть ли не мистика и спасающегося от вакуума в морали.
Черную баню с пауками на месте «бытия», только лопух, вырастающий на могиле, видел Достоевский после мистических экстазов своего воображения — вакуум, вакуум мировой видел он и проклинал европейскую науку за этот страшный подарок человеку, олицетворив его в чёрте Ивана Карамазова. Достоевский был мыслитель и хотел вложить спасительный смысл в существование. Хотя он сам весь сгорал от страсти, он все же рекомендовал вложить в существование не страсть, а деятельную любовь. Он упорно пытался отвернуться от мирового вакуума и возвратить миру утраченные великие иллюзии разума, признанные метафизическими, но ему помешали четыре великие антиномии Канта. Что же! ему оставалось только язвительно посмеиваться над сверхчеловеческим мужеством грядущего человека, который, глядя бесстрашно в глубину вакуума, будет наслаждаясь жить и наслаждаясь умирать, не вкладывая никакого иного смысла в существование, кроме наслаждения. Достоевскому казалось, что нет ничего смешнее на свете, чем человек, который будет жить не боясь ни пустоты, ни смерти, ее синонима, гордый и равнодушный идеальный человек вакуума, подобный шернам, лунным жителям в романе Юлия Жулавского «Победитель».
Леонид Андреев кошмарно ощущал ужас заглядывания в бездну хаоса, где таинственно действует обольстительная сила гармонии, и заклинал не будить хаос огнями. Его трагедия «Черные маски» осталась непонятой: не захотели до конца понять, что означают эти огни празднества в великолепном замке герцога Лоренцо, пожираемые тенями, вызванными из хаоса ночи. Неверно, что Л. Андреев не пытался призвать к мужеству человека. Пытался и не раз: Савва — мужественный призыв. Еще мужественнее расстрелянный итальянский мятежник-бандит. Мужествен Сашка Жигулев. Мужественны шестеро повешенных из семи. Мужествен и герцог Лоренцо, в чьем сердце нет змей, и мужествен тот ввергнутый деспотом в подземную темницу мудрец, который бесстрашно бросил в лицо гонителю мысли: «Дурак, мысль бессмертна». Но мятежное мужество Л. Андреева не могло вложить в мировое молчание (излюбленная тема Андреева) смысл «бытия». Его герои боролись с небытием — с вакуумом. «Человек» Л. Андреева противопоставлял этому вакууму свое героическое мужество, но не мог противопоставить вакууму «бытие», которого не постигало его сознание. И бедный Анатема, ум, корчился у Врат Вечности, позади которых скрыт вечный огонь жизни, огонь любви, ему непостижимый, и Анатема утешает себя вольными прогулками по миру, немецкой «философией свободы». Огонь жизни и любви — предмет имагинативного побуда и имагинативного познания: его таинственный мир.
Только с бытием в сознании, т. е. в воображении можно вложить смысл в существование. Есть чудесные имагинаций, приобретающие смысл бытия. Под властью этих имагинаций идут на баррикады, на костер, на прививку себе чумных бактерий, на проклятие нищеты — идут во имя неумолимого жаркого голоса, как будто звучащего из души человека, или во имя беспощадной идеи, ставшей целью, вложенной в существование.
Иногда решающий голос здесь имеет тщеславие. Но это обман. Это тоже голос имагинативного побуда. Впрочем, я не говорю о тщеславии, когда ставлю перед мыслителем задачу вложить смысл в существование.