Избранное
Шрифт:
Новооткрытая возможность общения с людьми сперва меня обрадовала. Потом я стал подмечать за собой, что пытаюсь как-то оправдывать свое присутствие, — и заключил, что я на этом празднестве пожалуй что и лишний, хотя что это за празднество, мне было неясно, пока Донна Яна, которую впредь я буду называть просто Анадиона, не подвела ко мне пожилого сухощавого человека с седоватой рыжей бородкой и фигурой некогда статной, но складной и теперь, — фигурой боксера-легковеса, этакого Джимми Кэгни. С полминуты понадобилось, чтобы я узнал в нем Леса Лонгфилда, когда-то не только знакомого, а почти друга или, уж побережем святое слово, товарища военного времени, двадцатитрех-, что ли, летней давности. Тут-то я все и понял. Ему было, я это знал, и знал заведомо, не больше пятидесяти пяти и не меньше пятидесяти трех,
— Господи боже ты мой! — говорил он, пылко пожимая мне руку. — Так вы и правда наш сосед! Когда Анадиона мне сказала, что рядом с нами живет Джеймс Джозеф Янгер, я сказал — да ну, а вот я знавал такого Бобби Янгера, он всегда меня хвалил у себя в газете. Дружки были — водой не разольешь. А после войны потеряли друг друга из виду. Но только он был Боб Янгер, не иначе! И здрасте пожалуйста, — он радушно хлопал меня по плечу, — вы вдруг объявляетесь в соседнем доме, и вы-то и есть Боб Янгер! Вы теперь в какой газете? — Ответа он дожидаться не стал. Ну, ты ловок на подхвате, подумал я. — Дайте-ка я вам покажу одну-другую отличную вещичку из моей коллекции. — Он обвел меня вокруг комнаты и повел в парадную гостиную. — Смотрите, какова? Эту скульптурочку я ухватил в Париже, я там занимался перед войной. Джакометти. Теперь уймищу денег стоит! По правде-то сказать, я предпочитаю его рисунки. Вот у меня их три, глядите! Нынче прямо целое состояние! Но кто мой любимец — так это Модильяни. Тот ваял не хуже, чем рисовал. Смотрите! А! А эта — какая прелесть! Или вот еще — восковые фигурки Дега…
Я был в замешательстве. Модильяни умер — в каком бишь? — в 1918-м, уж во всяком случае, до конца первой мировой войны. И задолго до второй он был знаменит и ценился дорого. Должно быть, Лес Лонгфилд — малый с деньгами и с головой.
— Счастливчик вы, однако, — восхитился я, — что можете скупать такие сокровища, как скульптуры Модильяни.
Он рассмеялся и отсалютовал бокалом шампанского.
— Чай!
— Чай?
— Ну, да, Любительский Чай Лонгфилда. А вы не знали? Мои старики — импортеры чая. Неужели же я — да и вообще любой скульптор — прожил бы своим ремеслом?
Я поглядел на работу Модильяни. Алкоголь, наркотики, нищета. Был не в ладах с полицией — чинил непотребства. Нет, тут чаем не пахнет.
— А вы встречали кого-нибудь из тех, кто знал Модильяни?
Он горделиво фыркнул.
— Да еще бы. Я с его вдовой и то виделся.
Я прикусил язык. Как же ее звали. Гербетерна? Габутерна? Она выбросилась из окошка в день его смерти.
— Будете как-нибудь в городе, заходите ко мне в мастерскую, я вам еще кое-что покажу.
Он повел меня обратно в комнатный гомон и провел через переполненную гостиную в маленькую теплицу — с фасада наши дома ничем не отличались, но планировка у них была получше. Он указал на новенький деревянный сарайчик возле садовой ограды.
— Это мастерская Анадионы. Она, знаете, рисует. И очень, кстати, неплохо. Мамаша расстаралась: ее подарок. Ну-ну! Вот, значит, мы и встретились! Боб Джим Джо Янгер! А ну-ка, выпьем по такому поводу!
Мешанину имен я оставил на его совести. Легче легкого было отделаться от него в сутолоке, пообещать, что мы вскоре непременно встретимся, благо живем рядом; проще простого было зарыться в шелестящую шелуху окружающих разговоров.
Я было собрался улизнуть к себе, в дом номер 17, но Анадиона снова воздвиглась передо мной, на этот раз в сопровождении низенькой, стройной, широко улыбающейся белокурой женщины возраста, вежливо говоря, неопределенного — и сначала она показалась мне уменьшенным воспроизведением физического облика Анадионы, прямо-таки ее анаграммой; но, приглядываясь, я заметил, что талия у матери тоньше, шея длиннее, а
— А это мистер Янгер из соседнего дома: мне почему-то выдумалось, будто я его давным-давно видела у тебя на Эйлсбери-роуд. Мистер Янгер, это моя мать.
Но тут подошли два запоздалых гостя, и хозяйка вернулась к своим суматошным обязанностям, а мы с миссис ффренч обменялись приветственными вежливостями, после чего она повелительно сказала:
— Пойдемте посмотрим автопортрет Анадионы, который она нарисовала в двадцать два года. Я его сегодня подарила ей на новоселье в обмен на свой портрет работы одного моего друга с Занзибара, написанный, — с кокетливым вздохом, — когда я была помоложе. Мы этими портретами обмениваемся каждый год. Так оно экономнее, да и не успеваем друг другу надоесть своими подобиями.
Затем, к моей большой досаде, она повернулась спиной и пошла в комнату направо, очевидно убежденная, что я послушно последую за нею — я, впрочем, так и сделал. Потом я говорил ей, что она напомнила мне королеву Викторию в миниатюре: та, говорят, если желала сесть, неважно когда и неважно где, в каком доме или дворце, просто сгибала колени и садилась, в полной уверенности, что распорядитель-стулоначальник тут как тут и уже подставил кресло ей под седалище. Я послушно последовал за нею через две переполненные гостиные в пустую комнату. Там она крепко взяла меня за руку и отвела в угол подальше от двери, из-за которой доносился неумолчный галдеж. Она остановилась перед автопортретом насупленной Анадионы, обернулась, бросила мою руку и, яростно сверкнув собачьими глазами навыкате, адресовалась ко мне:
— Бобби! Где тебя черти носят целых шесть месяцев?
Прикосновение нежной, теплой, пухлой руки было живительно. Что это такое? Горняя весть? Или просто взбадривают? Тогда я заметил только одно — как изящна она была в своем гневном порыве; давно забылся вкус ее губ и неповторимый тембр ее голоса, но яснее прежнего и больше, чем вся ее телесная прелесть, помнится это ее изящество, одушевляющая способность самозабвенно переживать любое минутное волнение, ничуть не утрачивая своей природной грации и спокойной осанки. Теперь, когда ее нет на земле, я, кажется, понимаю, чего ради мне было дозволено заново испытать это несравненное и длительное блаженство, повтор былой жизни. Мне возвратили ее, чтобы провести лабораторный опыт и таким образом насмешливо наблюдать взрослое человеческое существо — как оно в сходных или почти аналогичных условиях ведет себя второй, третий или четвертый раз.
Мне не удастся поведать об ошеломительном разнообразии впечатлений, которыми пять лет одаряла меня Ана ффренч — в годы, открытые этим воскресным утром, початые этим воскресным днем. Припоминанья и тоска, жажда и наплывы счастья, редкие размолвки и последняя утрата — как за этим рассмотреть тогдашние мелочи жизни? Как бы я мог рассказать о той нежданной женщине, заново встреченной в полдень, возлюбленной еще до сумерек, вполне ожившей в памяти прежде, чем темнеющие розы сумеречных облаков склонились над Дублином? К тому же и пишу я все это еще через пять лет после тех пяти, с которых началась моя новая жизнь и которыми кончилась наша прежняя, пишу в память о неутешном горе и неоглядной пустоши сокрушенного сердца, о тоске, заполнявшей мою жизнь до вчерашнего вечера, когда я стал любовником Анадионы Лонгфилд, а она — не знаю уж, радоваться мне или печалиться, — может быть, пригасит мои слепящие воспоминания о ее несравненной матери. Ни время и никакая иная сила не властны умалить Ану ффренч — ее просто развоплотили. Для меня она стала звездой, и когда я гляжу ночью в небеса, мне отрадно говорить: «Вон та звезда — или эта — или вот эта — звезда Ана». В свои сорок пять Анадиона вполне под стать мне, пятидесятипятилетнему. А что будет потом, когда она станет гораздо старше, а я гораздо моложе, — об этом я и думать не смею.