Избранное
Шрифт:
Он посмотрел на старосту. Раздав горячее и неторопливо принимаясь за еду, староста остановился, подняв ложку, и долго смотрел на пароход с внезапно жадным вниманием. И Веревкин, вслед за ним взглянув на «Онегу», увидел то, что должно было произойти очень скоро, может быть завтра.
Он увидел пустую ночную палубу под солнцем, ненадолго остановившимся и вот уже снова поднимающимся над кромкой моря, озябшего охранника, привалившегося к тамбуче. Тишина. Все спят, кроме вахтенных. Тишина. Слышен только убаюкивающий шум и дрожание машины. По трапу, босиком, с ножом в руке поднимается Вольготнов или этот сдержанный
Веревкин знал, что, глядя на «Онегу», староста видит этих людей, поднявшихся на палубу и бросившихся — одни по каютам, другие к ящикам с пулеметами.
Но и староста понял, что Веревкин угадал его мысли.
— Понял, почему я тебе подмигнул? — спросил он, когда заключенные вернулись в трюм и устраивались, довольные горячим обедом.
Веревкин не ответил.
— Тебя это, между прочим, не касается.
У старосты был непривычный, почти просительный тон.
— Можешь даже оставаться в трюме.
— А потом?
— Господи! А что потом? — тихо спросил Аламасов. — Хуже не будет.
Всегда он ходил с поднятой головой, хвастливо поглаживая усы, откинув толстые плечи. Теперь, в полумраке трюма, он показался Веревкину очень усталым пожилым человеком с мешками под глазами, с тюремной бледностью, окрасившей толстые старые щеки.
— Но как ты себе представляешь…
— Господи, что я представляю? Я ничего не представляю. Дойдем до Норвегии, там видно будет. Чухляндия хуже. Сволочной народ. Не все ли равно? Что нам терять? — Он говорил почти жалобно, а глаза смотрели холодно, строго. Скажемся политическими. А кто не захочет — пожалуйста. Пускай возвращается. Герои, спасли пароход.
Это был вздор. Пароход был бы немедленно интернирован.
— А команда?
Староста посмотрел на него в упор, и Веревкин, как другие заключенные, не выдержал этого взгляда и невольно опустил глаза.
— То ли делается, — просто сказал Аламасов.
Это значило: «То ли с нами делают».
Будков, повеселевший на суше, заметил, что Веревкин расстроен, и, подсев к нему, добродушно предложил табаку.
— Вообще-то, почему бы и нет? — сказал он. — Там ведь что? Там подход к человеку совершенно другой. У меня один друг пришел с заграничного плавания — не узнать! Как сумасшедший, одно твердит: живут же люди! Между прочим, ты не того, не расстраивайся. Так? — сердечно добавил он, заметив, что у Веревкина стало напряженное, взволнованное лицо. — Мы еще вообще-то обдумываем. Понимаешь?
Веревкин ничего не ответил старосте, но он понимал, что ответить придется, и очень скоро. Он не знал, как долго будет отстаиваться «Онега». Так или иначе, у него было время, чтобы предотвратить преступление, и он стал спокойно думать об этом.
Он мог попытаться разубедить старосту: «Даже если удастся захватить „Онегу“, ее все равно задержат дозорные суда, прежде чем она доберется до Киркенеса». Допустим даже, что староста действительно поверит ему. Откажется ли он от захвата? Нет. У него нет выхода. Замешаны многие, он пойдет на риск.
Веревкин мог ответить отказом — на первый взгляд, это было проще всего. Но тогда «Онега» все-таки была бы захвачена, потому что староста заставил бы под угрозой смерти кого-нибудь другого вести пароход, может быть, самого капитана.
Он мог выдать Аламасова. Попроситься в уборную и на палубе сунуть в руку часового записку. И что же? Его убили бы — не в тюрьме, так на воле. Начнется следствие, и староста запутает еще два десятка невинных людей. Других запутает, а сам еще и выскочит, пожалуй. Он из таких.
Куда ни кинь, везде клин! Притворяясь, что он спокойно читает, Веревкин чувствовал, что за ним следит не одна пара глаза, и старался справиться с охватившим его чувством беспомощности и страха. «Будьте вы все прокляты! — думал он с отчаянием. — Будь проклят тот день, когда траулер налетел на меня! И вы, судьи, будьте прокляты. И Женька Дашевский, который лучше всех понимал, что виноват не я, и все-таки голосовал за высшую меру. И командир дивизиона, не имевший права посылать меня обеспечивающим на „щуку“. Будь проклят сволочной капитан траулера, который напился перед рейсом. Еще мало было его расстрелять, сукина сына! Будьте вы прокляты, прокуроры, которые приказали судить меня по законам военного времени, хотя нет еще никакого военного времени и война будет черт знает когда! Теперь все погибло, я пропаду, как собака. И Тоня, Тоня… Я знаю, она не станет жить без меня».
Веревкин часто думал о жене, разговаривал с ней ночами, хотя после этих несбывающихся встреч ему становилось еще тяжелее. Она была на восемь лет моложе, чем он, и ко всему относилась с простотой, которая казалась ему почти опасной. Она любила праздники и за столом так сияла и смеялась, что Веревкин начинал строго смотреть на нее, особенно если это было в присутствии начальства. Но ему сразу же становилось жаль ее, когда она умолкала, пугаясь этого взгляда.
Теперь он увидел ее, похудевшую, как будто сонную, с изменившимися глазами — такой, похоронив мать, она в прошлом году вернулась из Калинина. Ему нужно было поговорить с ней, посоветоваться. И, может быть, проститься, если ничего не удастся придумать: «Видишь, какое дело, Тоня…»
Выход был только один — сломить власть Аламасова, перестать ему подчиняться. Изменить эти отношения, когда староста мог любого из них ударить, обругать, лишить пайка. Перестать повиноваться ему, а напротив — заставить его повиноваться.
Веревкин еще не успел узнать те неписаные законы, по которым жил уголовный мир в тюрьме и на воле. Но он твердо знал, что, если бы ему удалось унизить старосту, смело не подчиниться ему, не испугаться, а потом победить его в драке, Аламасов сразу же и немедленно лишился бы всей своей власти. Тогда, по тому же неписаному закону, старостой стал бы он, Веревкин, а если бы он стал старостой…
Тоня Веревкина была уже не та самозабвенно веселившаяся за праздничным столом счастливая женщина, которой больше всего нравилось быть гостьей или хозяйкой. Теперь она казалась значительно старше своих двадцати восьми лет. Ее хорошенькое, с нежными мелкими чертами лицо похудело и побледнело. Старательно укладывая по утрам свои прекрасные белокурые волосы, она, как и прежде, думала о том, что надобно сделать за день. Но теперь все это касалось только ее мужа и свалившегося на них несчастья. Она думала об этом и в то утро, когда Николай Иванович, лежа на соломе в трюме «Онеги», мысленно советовался с ней.