Избранное
Шрифт:
«Стой!» — заорали люди, а я хлестнул лошадей и прямо на них. Кувшины улюлюкают на все голоса, те палят из винтовок, на глаза мне упала пелена, темно стало — ничего не видно. Ничего я не вижу, но слышу и чувствую. Слышу, как кувшины еще свистят подо мной, я упал назад на кувшины, они свистят и бьются один за другим. Все побились, один только кувшин остался, то замолкает, то посвистывает, точно удивляется чему-то.
«Видать, это засада была, Флоро, — говорю я себе, — из засады палили гады, хуже тех черкесов, что стреляли когда-то по отряду, а потом шли свои дома навозом мазать! А ты, Флоро, не бойся темноты, в своей ведь телеге лежишь, и кувшины не жалей, другие кувшины понаделаешь! Один кувшин-то ведь у тебя остался, свистит в темноте, напоминает, что не один ты на свете. Да и как же ты можешь быть один, Флоро! Ты только посмотри: с одной стороны весь ботевский отряд выстроился, и лев в строю вместе с отрядом, с другой стороны пароход дымит, точно паровоз, дым у него никогда не иссякает. Черкесы и башибузуки щурятся от дыма и смотрят через боковину,
Два Аистенка
Не знаю, кто наградил меня этим прозвищем, пожалуй, что я сам себя наградил. Один год я ездил работать в Германию, шоссе там, значит, прокладывали, и навез оттуда всякого инструмента — пилы, бритву, топор, два тесла (одно себе, другое для свояка — очень был доволен свояк. «Знаешь, — говорит, — свояк, такого тесла мне еще не попадалось, ну прямо-таки идеал!»), рулетку полутораметровую, хотел еще шлямбур купить, да деньжат не хватило. Германцы не то что мы, особенный народ: как сделают инструмент, тут же на него марку сажают — «Два аистенка»; даже лопаты, которыми мы шоссе копали, простецкие лопаты, а и на них «Два аистенка» посажены! Мы паровоз построим и то не догадаемся «Двух аистят» на него посадить, а германец догадывается. Самую разобыкновенную пилу сделает, а все равно найдет, где марку тиснуть. Ясное дело, для этого и сталь нужна, золинген, и все такое прочее. Я раз носил мой топор к кузнецу поточить, так топор весь брусок съел и так и не наточился. Куда уж простому бруску, сделанному в каменоломне, наточить «Двух аистят»! Как я посмотрю, для этого дела по крайности наждачный круг нужен! Да где уж нам! У нас и бруски самые простые, и железо простое, никакой тебе выделки; нашим инструментом поработаешь — все руки себе отмахаешь. Я ведь вижу, когда мы со свояком в лес по дрова ходим: я уже три дерева срублю, он — одно, я — три, он — одно. И вроде бы точил он свой топор, вроде бы отбивал, а все равно дерево не берет. Как же ему взять, когда железо все стертое и заношенное, ровно солдатское белье. «Слышь, свояк, — говорит мне свояк, — мой топор марки „Один аистенок“, где ему с твоим равняться!»
Вот от этого инструмента и вышло мне прозвище.
Я и еще кой-чего оттуда привез, барахлишка разного, только его я и сам не одобряю. Дождевик привез, тоже германской работы, но, как ударят холода, он все равно что жестяной становится. Куда немецкому дождевику против нашей бурки! Сосед у меня есть, Лазар, пошли мы с ним как-то зимой на базар, гляжу — он себе новую бурку сшил. Наголовник надвинул пониже, тепло ему, а я в своем дождевике ежусь, и чем больше ежусь, тем холодней мне делается. Один паренек к нам прибился, Чукле по прозвищу, несет в корзине два десятка яиц — продавать на базар. Так вот Чукле и говорит: «Как по моему рассуждению, дождевик лучше — от ветра защищает и дождь по ему скользит!» — «Ты мне только дай бурку, — говорю я ему, — я тебе тут же этот дождевик подарю! Вот эту свинью как продам на базаре, так куплю в чесальне шерсти и тоже себе бурку справлю. Германец инструмент может сделать, но дождевик этот — дрянцо. И вся одежда у них дрянная — древесина одна, по древесине разные финтифлюшки пущены и сзади разрез. Германец себе пинжак каждый год перелицовывает!» Чукле и говорит: «Так он его лицует, чтоб пофигуристей быть! Как перелицует, так пинжак все равно что новый и фигуристей становится! А у нас кто ж тебе фигурять будет! Как по моему рассуждению, у нас никто пинжаков и не лицует!» Лазар тут говорит: «И перелицуешь даже — он и получится подкладкой вверх. А коли портному дать, чтоб распорол, так зачем же пинжак пороть, когда он и сам рано или поздно порвется». — «Еще б не порвется, — говорю я Лазару, — я вон свой дождевик в двух местах уж порвал».
Коли дальше так дело пойдет, пусть он и в трех местах порвется, все равно в нем ходить буду, потому что никто не хочет у меня свинью купить. Она, паскуда, приспособилась курей жрать, всех моих курей сожрала да еще трех уток. Кто на нее ни посмотрит, тут же и говорит: «Э, дядя, твоя свинья, видать, курей жрет!» — и никто ее у меня не берет, напрасно только по холоду с ней таскаюсь и в снегу по колено вязну. Правда, как я погляжу, Лазар свой перец тоже не продал, хоть его перец кур и не жрет. Только этот, Чукле, всю корзину распродал. Не успел на базар прийти, продал яйца и тут же куда-то смылся. Может, купить что надумал — кто его знает… На обратном пути Чукле снова нас догнал, купить ничего не купил, а все деньги от яиц парикмахеру отдал за прическу, завил волосы мелкими кудряшками, как девушка, и такая голова у него стала — впору наседку на яйца сажать. «Ишь ты какой фигуристый стал!» — говорю я ему. «Подумаешь, дело большое, — мотает головой Чукле. — Как по моему рассуждению, лучше двадцать яиц на голову свою употребить, чем на жратву! Не одним женщинам фигурять, мы тоже не желаем как звери ходить».
Я объясняю Лазару и Чукле, как, значит, германка фигуряет. Там, брат, все сплошная канбинация, и на резинках всё, женщины, как ужи, блестящие да скользкие, пальцем боязно дотронуться. У нас разве увидишь канбинацию да резинки! Одна пенька да веревки, подвязывают чем ни попадя, а юбки ровно из фанеры сделаны. А у германки канбинация, резинки да еще сверху что-нибудь тонкое наденет — как ветер дунет, так ей все до ляжек и задерет. Это, я понимаю, фигурять! Наши разве в фигурянье что понимают? А те понимают, мать их
«У нас такому в жизни не бывать! — говорит Лазар. — У меня мысли, может, занеслись неведомо куда, только мне и делов что думать, справа мне идти или не справа. А насчет налогов, так это, я тебе скажу, надо, чтоб деньги были. Порядок сколько хошь можешь наводить, а коли денег нету, налог все равно не заплатишь. Вот вкатят тебе сейчас наряд — два бидона сала с этой свиньи, попробуй натопи с нее два бидона!» — «Ишь ты, два бидона! Да у ей только кости растут, не видишь, что ль, какая она, паскуда, тощая. С нее и полбидона не натопишь!»
А, где наша не пропадала!
Прирезал я эту свинью, полбидона сала натопил, остальное на шкварки пошло, мясо — когда с капустой, когда с рисом — тоже все подъели, даже до весны не хватило, так что всю весну и все лето на одном постном сидели. Германец как зарежет свинью, все на колбасу пускает, два года, значит, может свинью лопать, а мы за два месяца целую свинью умнем и потом пробавляемся травкой. Хотя, если поглядеть, нам еще не так туго приходится; грекам, к примеру, или сербам куда хуже. Тем летом привезли в нашу деревню грека одного, в ссылку, значит. Вроде он табаком торговал и одет вроде по-богатому, а германец на греков лапу наложил, и этого — в ссылку. Так он и живет в нашей деревне. А свояк мой в Сербию ездил, вернулся и говорит: «Слышь, свояк, насчет того, что ты про германца рассказываешь, никак я поверить не могу! Германец — похуже животное, чем мы!» И узнал я у него, что германец в Сербии тьму народа и скотины перебил. Куда ни придет, поливает овец бензином, поджигает и пускает их в разные стороны. Овцы горят, на землю кидаются или подпрыгивают на три метра, в кошары и сараи забиваются, кошары и сараи вспыхивают, села, точно порох, горят.
«Ну и ну! — говорю я свояку. — Если война или там оккупация, человека убить — куда ни шло, но чтоб скотину палить, это уж ни в какие ворота не лезет! Я германца совсем другого видел». Раз работали мы на шоссе, лошади уперлись и не хотят телегу везти. Германцы кричат: «Но! Но!» — а лошади только прядут ушами и ни с места. Тут мы как взяли наши лопаты, как саданули лошадей лопатами, ты б видел, как они рванули и полетели — прямо ветер, телега еле земли касается. Ух, как тут эти германцы взъярились, залопотали: «Цвайциг! Цвайциг!» — убить нас готовы были за то, что мы ихних лошадей разок лопатой двинули… Потому как в Германии — порядок, скотину бить нельзя. Скотине объяснять можно, уговаривать ее, коли она тянуть не хочет, сам впряжешься и потащишь, но чтоб ударить ее — никогда! И чтоб германец скотину поджигал — ну, никак на него не похоже! Может, они когда в другом государстве окажутся, тогда и лошадей бьют, и овец поджигают. Хотя скотина — она всюду скотина, при чем здесь государства!
Поди их разбери!.. Народ! С одной стороны подойти, всякий тебе инструмент мастерят, на каждый инструмент «Двух аистят» посадят, а с другой стороны — такой дождевик сделают, что его только надень, сразу начнешь от холода зубами лязгать! Поди их разбери!.. Говорю я свояку: «Слышь, свояк, ты, значит, коли на чужой земле окажешься, глазей только да крестись. А коли на что позаришься, пусть у тебя лучше рука отсохнет. У нас если на что позаришься — оно и ничего, бревно можешь украсть, коли тебе требуется, и телегу целую можешь украсть; лес — государственный, государства не убудет оттого, что ты малость дровишек нарубил. Однако на человека или на скотину руку подымать негоже. Государство пусть подымает, а ты — не смей!» Государство и вправду то здесь, то там руку на людей подымает, в нашей деревне еще нет, но по другим деревням одного в тюрьму посадили, другого в лагерь отправили, а в Железне, слыхал я, даже застрелили одного.
Наша деревня мирная, только вот грека того привезли, ссыльного, но он тихий человек, миролюбивый, улыбается во весь рот и по-болгарски ни хрена не смыслит. Чукле учил его говорить «шестьдесят шесть козьих кож», но он и этого не может сказать, потому как ни «ш» выговорить не может, ни «ж»!.. Так вот, деревня у нас мирная. Бедность, конечно, но, когда все тихо и мирно, терпеть еще можно.
Я и Лазару про это толкую. Как-то режем мы с ним кукурузные листья в поле у Керкезского леса, трут у меня намок от росы, пошел я к Лазару за трутом, он растирает зеленые листья табачные в порошок и сворачивает цигарку. «Паскуда табак — никак не раскуришь, — жалуется Лазар, — а закуришь, цыганом воняет. Грек наш, ссыльный, даром что ссыльный, а все сигареты курит. Видно, денег у него куры не клюют!» — «Знаешь, Лазар, — говорю я ему, — все одно нам лучше: бедность, конечно, и табак дрянной, и сажаем его нелегально, но по крайности мы не ссыльные. Пока ты дома и никто тебя не трогает, на хлебе и воде перебиться можно». — «Верно», — соглашается Лазар и дает мне свой трут и объясняет, как его завернуть, чтоб не намок. Я-то сам промок аж до пупа, потому как ночью роса густая выпала и туман густой. «Туман сегодня так и не подымется, — говорит Лазар. — Если только ветер разгонит, но, как я погляжу, сегодня ветра не будет».