Избранные рассказы
Шрифт:
— Да хоть за сорок, отец здесь, стало быть, все в порядке, куманек.
А сам думаю: „В любом из этих домишек мог бы жить мой отец, если бы он вообще был жив“. Но машина едет задним ходом вслед за мной, чтобы, значит, подождать меня у самых дверей. „Ну что ж, — снова думаю, — хочешь не хочешь, а роль надо до конца доиграть“. Выбрасываю руку вперед и принимаюсь лупить в дверь.
— Отец, — кричу, — просыпайся, это я приехал, твой сын!
Шофер поверил, заглушил мотор, а я, пользуясь тем, что ни зги не видно, бросаюсь бежать, перепрыгиваю
Устал я так, словно всю дорогу пешком шел. А жена мне и говорит:
— Я верила, что ты придешь, Пенья, где бы ты ни был, все равно придешь».
Вот таким я знал вас, Пенья. Знал и еще кое-что: например, что однажды вы, словно последняя собака, как вы сказали, за два песо, голодный, целый день лазали по болотам Сапаты, подбирая диких уток для охотников, приехавших из Гаваны и не желавших замочить подошвы.
Именно поэтому в тот день, когда вы обернулись ко мне и сказали те самые слова, я так настойчиво напоминал вам о Плая-Хирон и Эскамбрае. Я никогда не терял к вам уважения и, может, потому немного растерялся, услышав ваш вопрос:
— А раньше, когда все мы голодали и у меня не хватало воли убить кого бы то ни было даже ради своих, для чего я берег мою храбрость, кум?
— Для Плая-Хирон! — закричал я.
Вы вдруг замолчали. Тростник шелестел на ветру. И вы, улыбнувшись, добавили:
— А пожалуй, верно.
И легко, как только вы один умеете, снова принялись рубить тростник. Утра говорит, что никто другой не рубит тростник с такой легкостью, и я видел это своими глазами: вокруг вас, Пенья, поднимался целый вихрь, нет, ураган тростниковых листьев.
1972.
Голод
(Перевод В. Капанадзе)
Здесь, на этой зеленой горе, стоит сейчас школа в три этажа, прекрасная, как птица, и видно ее со всех сторон.
В здании этом, наверное, окон пятьсот, а то и тысяча — я их не считал. Везде асфальтированные дорожки — кто бы мог подумать! — и небольшой скверик, а в нем памятник герою революции. Ну как же, все тут есть, и электричество тоже.
Раньше на этом самом месте только и было что дом моего кума Эмилиано, скотный двор, еще кое- какие домишки да раскидистый атехе. А вокруг, по склонам хребтов, — сплошной лес, как зеленые волны: то вверх, то вниз. На этаких кручах ни ноги, ни копыта не помогут — это я к тому, что через здешние леса ни пешему не пройти, ни верховому не проехать. Испокон веку так было.
Здесь, наверху, только птицы и чувствовали себя вольготно, — знай себе летают. А остальным куда деваться — бездорожье да жизнь беспросветная.
Все это раньше здесь было. Я-то знаю, потому как давно на свете живу и никуда отсюда не уезжал, тут и родился. Я всегда говорил — из родных мест ни за что не уеду, и теперь вот пристроился здесь садовником. Куда денешься — работаю с грехом пополам.
Нет, силенки у меня еще есть, вон даже со школьниками воюю: обрывают розы, когда они еще как следует не распустились.
Ну да ладно, не о том я речь веду.
Главное, что никто из этих мальчишек и девчонок, пусть у них глаза и позорче моих, не видит того, что вижу я благодаря своей памяти.
Им неведомо, что я, если захочу, могу пройти сквозь стены, погасить электрические лампочки, стереть с лица земли скверик, клумбы — словом, все, чего тут прежде не было, и вернуть назад то, что было: светленький домик Эмилиано, тропинку, соседей, покойника и все, что с ним тут приключилось. А дело было так: забрел к нам какой-то человек да и свалился замертво — голод его свалил — у самых дверей дома куманька моего.
Долго, видать, пришлось ему скитаться в поисках работы: был тогда «мертвый сезон», и люди, отчаявшись, разбредались по белому свету. Ну, а потом, наверно, заблудился он в наших лесах и кружил по ним много дней и ночей, пока не вышел к дому Эмилиано, да у дверей его и помер, как подгадал. Даже имени своего назвать не успел.
Люди, понятно, сразу стали прикидывать, откуда он может быть родом: из Гуинии, из Фоменто или из Кондадо, только все попусту. Одно было ясно: сам этот человек с седой бородой ничего не расскажет, потому что не человек он уже, а мешок с костями.
Как известно, сперва покойнику закрывают глаза и потом извещают власти, это уж дело властей — приехать, распорядиться, расспросить, найти виноватого и все такое.
Так вот, если со второй частью все обошлось как надо, то с первой — закрыть покойнику глаза (казалось бы, чего проще!) — вышла незадача, да вдобавок все переругались.
Умершего перенесли на кровать, и он тихонечко лежал там, уставившись широко раскрытыми глазами в кровлю. То ли этот свет разглядывал, то ли уже тот. И тут один из соседей додумался:
— Что-то, верно, не успел он увидеть и теперь ищет. Не надо закрывать ему глаза, раз не хочет.
Может, где-нибудь в других краях и неважно, как хоронить покойника: с открытыми или с закрытыми глазами, только у нас так не принято. У нас покойникам всегда глаза закрывали.
— А что, если это его последняя воля? Сказать-то он ничего не успел, — настаивал тот же сосед, и почти все, кроме Эмилиано, уже было согласились с ним. Но мой кум воспротивился:
— Всем покойникам, по крайней мере в моем доме, закрывают глаза, — сказал он, как отрезал.
А потом началось что-то вроде соревнования. Я думаю, всего к усопшему подошло человек девять, не меньше, и каждый закрывал ему глаза. Последние уже просто хотели их залепить. Но ничего не выходило: как ни бились люди, веки тут же медленно поднимались, и голубые глаза снова глядели в кровлю.
И опять пошли в ход прежние доводы:
— Послушайте, если покойник смотрит, стало быть, ему так нравится. По мне, никто не вправе ему этого запретить, тем более что в мире столько красивого.