Издранное, или Книга для тех, кто не любит читать
Шрифт:
Долго ли, коротко, — проняли Петухова. Стал он отлынивать. То, в самом деле, в лес пойдет по грибы, то книжку прочтет, то женится и детей заведет, — в общем, разнообразит досуг, отвлекает себя от работы, но как дорвется — опять треск стоит, с удвоенной энергией корячится; начнет подбивать бабки: ах ты, зараза, опять лишку наработал — перед людьми совестно! Он уж начал и ловчить, кое-какую сделанную работу припрятывал, а кое-какую и вовсе на середине бросал с тайными слезами. Он даже и плохо старался работать, но очень уж рука набита и глаз приноровлен, хотя оценщики
Петухова такие слова уязвляли в самую душу, и он вместо чтобы плюнуть на работу, ударялся в нее со страстью, чтобы делом, а не словом, ответить оценщикам.
А они лишь ногу на ногу и посмеиваются с присущим им хамством:
— Пошла писать губерния! Как Петухова не корми, а он все на кур глядит! Не надорвись, милый!
И не выдержал Петухов! Бросил напрочь работу. Стал курить табак и пить водку, на лодочке в парке с девушками кататься, невзирая на жену, с соседями в домино играть, — пошабашил!
Что и требовалось доказать! — воскликнули все. Кончился Петухов. Изработался! И поделом — не гони, оглянись вокруг, посмотри, как другие живут — вдумчиво, серьезно, одну работку возьмут, но уж на всю жизнь, и всю-то ее зато вылижут, аккуратно упакуют, а если кто эту работу не примет — то по ненависти людской к кропотливому труду. Мал золотник, да дорог! Много — да убого! Аминь, Петухов, аминь!
Слышал эти речи Петухов, но терпел. Год терпел, два — и не вытерпел больше, бросил курить и пить, девушек из лодки в воду побросал, по-рабочему крепко и просто ругаясь, — и за три месяца столько намолотил, сколько другому в десять лет не осилить.
Завыли кругом: ага, самолюбие в Петухове играет, доказать хочет, что есть, мол, порох в пороховницах! Порох-то, может, есть, но: да Винчи — давинчево, Петухову — петухово!
Бросил работать Петухов.
Выдохся, кричат.
Опять работает.
На измор берет, кричат…
И нет у этой истории конца.
У нее нет конца, потому что виноват я, то есть автор. Мне захотелось написать рассказ с прототипа по фамилии Катухов, я постарался его литературно оформить — и обрезался. Чего-то не хватило. В жизни же, как это часто бывает, все скучней и проще, и сюжета никакого не выжмешь, в жизни прототип Катухов в ус не дует, никого не слушает, хочется ему — он работает, не хочется — не работает, а если получается много, то не потому что это действительно много, а потому, что у других мало, а то и вовсе нет.
А кому это понравится, скажите на милость.
Глаза
Жил-был человек.
Допустим, его звали Иванов.
Это теперь уже не так важно, потому что он — умер.
То есть, конечно, тоже важно, но не так важно, как при жизни.
Жил он скромно, умер скромно — и поминки были скромные, без громких речей, в кругу друзей и родственников.
Вот родственница его, племянница, и сказала, что добрейший человек был Иванов, как посмотрит своими добрыми
Это правда, согласился двоюродный брат Иванова, но глаза у него были серые.
Карие вообще-то у него были глаза. Слегка серые, но большей частью все-таки карие, сказал ближайший друг Иванова.
Разгорелся тут спор.
— О чем мы спорим! — воскликнул шурин покойного Иванова. — Надо у жены спросить, она с ним двадцать семь лет прожила! Какие глаза у Иванова были? — спросил он вдову, которая до этого не слышала спора, вся ушедшая в горестные воспоминания о муже, которого очень любила.
— Как какие? — удивилась она. — Голубые у него глаза были. Голубенькие такие, светлые такие… — и заплакала.
А старая мать Иванова, до этого молчавшая, не желая вмешиваться в спор, тут не сдержалась и тихо произнесла, что глаза у Иванова были около зрачков зеленоватые с коричневыми прожилочками, а потом серо-голубые с темными крапинками.
— Точно! — воскликнула жена — даже как бы радостно. — Именно такие глаза были! Точно! Надо же… — и она задумалась.
И все другие задумались.
И еще жальче стало им ушедшего Иванова.
А крепко выпивший шурин подошел к зеркалу с мыслью как следует рассмотреть собственные глаза, потому что он вдруг тоже забыл, какого они у него цвета, он всматривался и запоминал, чтобы, если умрет, не напутать и не попасть в глупое положение.
Вечер был снежным и вьюжным
Вечер был снежным и вьюжным.
Лагарпов стоял на трамвайной остановке, пряча лицо от ветра.
К остановке быстро подошла девушка. Она не отворачивалась, она посмотрела прямо навстречу ветру и Лагарпову, чуть лишь прищурив глаза, и спросила:
— Не скажете, который час?
Лагарпов пришел в замешательство.
Он мог бы, конечно, сказать, что у него нет часов, но врать не хотел — да и не сумел бы. Часы у него были. Но не на руке. Еще третьего дня окончательно перетерся кожаный ремешок, и Лагарпов носит часы без ремешка во внутреннем кармане пиджака. То есть нужно снять перчатки, раздвинуть голыми руками заснеженный мокрый шарф, залезть в карман, вынуть часы — все это достаточно долго и хлопотно. Но и на это он пошел бы, однако, судя по тону девушки, время ей требовалось точное, до минуты. У Лагарпова же на часах полгода назад отвалилась минутная стрелка. По положению часовой стрелки он примерно узнавал время, а слишком большая точность в его жизни не была потребностью.
И вот — что делать?
Сказать, что нет часов — соврать. Сказать уклончиво, что он не знает, сколько времени, — почему не знает? Нет часов? Тогда так и скажи: нет часов. А есть часы — посмотри и узнай — и для себя тоже, и для того, кто спрашивает. Решиться, вынуть-таки часы и извиниться перед девушкой, что может сообщить время только очень приблизительно — обидеть ее и показать себя глупым: зачем старался, если не можешь помочь?
Лагарпов молчал.
Девушка смотрела.
Они были вдвоем на остановке, больше никого не было.