Израильская литература в калейдоскопе. Книга 1
Шрифт:
— Поздравляю! — оглушительно орет он в телефонную трубку, но сердце мое тает от тепла в его голосе. — В конце концов нам положено счастье, а?
— Да.
— И кто жених? — спрашивает он на идише.
— Я познакомлюсь с ним только в пятницу. Они придут ко мне.
— Я позвоню тебе в субботу. Расскажешь.
— Хорошо.
— А как твой бизнес?
— Будет хорошо.
— Будет очень хорошо, — и от трубного звука его праздничного голоса у меня перехватывает горло. — Скажи Рохале, чтобы она заказала самый дорогой зал.
— Они уже заказали зал.
— Я прошу разрешения оплатить счет, — сказал Сташек. — И поцелуй от моего имени Рохале и ее жениха.
В четверг я с тележкой кручусь в супермаркете среди других
В пятницу они приходят с сорокаминутным опозданием. С первого же мгновения что-то в нем настораживает меня. Рука с трудом поднимается, чтобы пожать его руку. Я провожаю их к креслам в салоне и не спускаю глаз с его спины. Потом перевожу взгляд на его лицо, глаза, руки, разливающие пиво: на первый взгляд в нем нет ничего особенного, напротив: он довольно красив, и голос у него приятный. Дочь вовсе не извиняется за опоздание, словно я не ждал эти сорок минут, обливаясь холодным потом и рисуя в воображении, как они лежат мертвые в машине. Молодой человек просит прощения, описывает в мельчайших подробностях неисправность в резиновом шланге, присоединенном к штуцеру радиатора, как он нашел выход: обмотать шланг в поврежденном месте резиновым пояском и закрепить его с помощью проволоки. Я внимательно смотрю на него в то время, как он со всей серьезностью рассказывает о манипуляциях с радиатором. Что-то в его серьезности покоряет, и все же мои глаза неотрывно испытующе смотрят на него. Что в его лице, движениях внушает мне беспокойство, не знаю. До самой последней минуты, когда они поднимаются, чтобы уйти, я не спускаю с него глаз, слежу за чем-то, скрытым от моего понимания.
На следующий день, после бессонной ночи, когда я уже знал, кого он мне напомнил, дочь, смеясь, спросила по телефону:
— Ну, правда он идеальный жених? Ты, конечно, заметил это, когда смотрел на него так, будто у тебя в глазах рентгеновский аппарат. Что на самом деле ты искал в нем?
Сердце мое обливается кровью, и я хочу сказать ей: «Рохале, Рохале, ты бы не поверила, если бы я рассказал тебе, что искал, и еще хуже, что нашел. Я знаю его так, как тебе не узнать, если даже ты будешь его женой сто лет».
Но в тот вечер, когда я увидел его впервые, я сидел в кресле напротив него и еще не знал, какой шок испытаю из-за него, глаза мои только искали, ощупывали широкоскулое лицо, красивую линию уха, плотные плечи. Я вдруг вспомнил и рассказал им о предложении Сташека оплатить зал свадебной церемонии. Я услышал, как дочь объясняет ему: «Это друг отца из Америки, о котором я тебе рассказывала, что он каждый год посылал моей сестре и мне по новому велосипеду». Ей кажется, что он не понимает, кого она имеет ввиду, и она намекает, чтобы пробудить его память: «Они вместе прошли Катастрофу».
В сердце странно кольнуло, словно намек, словно подтверждение скрытого места, события, ведущего к Сташеку, того, что я ищу в лице моего будущего зятя. Я еще не уверен, но, как животное, все чувства которого напряжены, ощущаю, что на правильном пути.
Мой будущий зять — весьма приятный человек. Он рассказывает мне о своей работе, о теме доктората, о своей семье. Семья его матери уже в четырех поколениях находится в Израиле, а семья отца — из Ченстохова. Его отец в первый год войны бежал в Россию и страдал там от голода и болезней, но он единственный, кто уцелел. Брат его отца захотел остаться с пожилыми родителями и двумя младшими сестрами. Все погибли в гетто и в лагерях. Он говорит о дяде, который погиб, о его переживаниях за своих родителей и сестер, а я все это время смотрю краешком глаза: руки молодых без конца встречаются, сияние глаз дочери освещает всю комнату, и все-таки сердце отказывается радоваться, оно уже знает все еще скрытую от меня тайну.
После их ухода я говорю себе: «о более идеальном женихе я не мог и мечтать». И я повторяю вслух, чтобы убедить самого себя:
— Более идеального жениха найти невозможно.
Но видения уже начинают появляться, и всю ночь я просижу в кресле против угощения, большая часть которого осталась нетронутой, сожалея о пустой трате денег, о половине куска торта, оставленного на тарелке Рахели, и, как в фильме, демонстрируемом без остановки, буду прокручивать картину за картиной с этими образами. Вот Хаимке напротив двух немецких солдат, завязывающих на его шее удавку. Он стоит спиной к нескольким десяткам рядов людей, застывших в молчании, словно каменные изваяния в человеческом образе. Хаимке пытается что-то сказать им, может, умолять о пощаде, и при этом его руки связаны за спиной, прекрасные, как птицы, собирающиеся взлететь. Один из фрицев бьет его наотмашь по лицу, и его руки тотчас обмякают. В секунды его тонкая шея, шея мальчика, которому осталось три месяца до бар-мицвы, ломается внутри веревочной петли. Кулаки Сташека у меня под мышками поддерживают всю тяжесть моего тела, чтобы я не рухнул, как мешок, в грязь. По приказу немцев, я, как сотни других, смотрю прямо вперед на моего младшего брата Хаимке, которого мама поручила моим заботам, когда нас разлучали. Смотрю на его раскачивающееся тело, похожее на тощую куклу, вижу ботинок без шнурка, соскочивший с его ноги. Я вижу в первом ряду затылок Фельдмана, передавшего Хаимке в руки фрицев. Его крупные плечи, дубинку, словно приросшую к его руке, как часть тела. До конца войны, год и семь месяцев меня обуревало страстное желание наброситься на этот затылок и молотить его, пока он не оторвется от тела. Во сне, при пробуждении, на работе, во время еды один образ стоял перед моими глазами: вид моих пальцев, разрывающих его затылок, погружающихся слой за слоем через кожу, сухожилия, мускулы, до самого основания шеи, когда я стою над ним с распухшими пальцами и успокоенным сердцем. И я вглядываюсь в его тело, распластанное у моих ног, его свернутую, как у обезглавленной курицы на разделочной доске, голову.
А потом в бараке номер три этот затылок у наших ног, раздавленный, как перепачканный кусок теста, череп треснул, черты лица размыты, и мы, стоящие вокруг него: Сташек и я, Готек и Цыган. Снаружи уже царила суматоха: все утро русские, пришедшие на заре, искали с помощью способных передвигаться заключенных немцев, оставшихся в лагере, сгоняли их с поднятыми руками под насмешки людей, еще способных смеяться, к открытым грузовикам.
Мы стояли в тишине, глядя на человека, рухнувшего к нашим ногам. Он был, по-видимому, уже мертв, но все еще выглядел умоляющим, обе его кисти прижаты одна к другой, согнувшийся, точно в низком поклоне, голова опущена, и кровь из затылка все течет и течет по его волосам, густая, как мед.
Цыган вышел первым: плюнул на труп, пнул напоследок ногой и удалился.
Мы остались стоять над ним втроем. Узкая полоска света, просочившаяся через неплотно закрытую дверь, разрезала запятнанную спину. Готек наклонился и стащил с мервого ботинки и носки. Сташек стянул ремень. При этом труп наклонился набок и беззвучно свалился на земляной пол барака.
Пора смываться, — сказал Готек и вышел.
Я остался на месте, как будто не веря, разом освободившийся от жажды мести, которая терзала меня год и семь месяцев. Глаза мои прикованы к крови, пропитывающей куртку Фельдмана, взгляд скользит по пятну на лице и внезапно упирается в ухо, не изувеченное, нежное, как ухо женщины.
— Я убил человека, — сказал я, а мои ноги будто пригвождены к полу.
Сташек подошел и загородил от меня труп. Наклонился ко мне, выше меня на голову, прижал обе кисти, как огромные клещи, к моим ушам и встряхнул меня.
— Шлоймеле, — ласково произнес он, — еще немного, и мы начнем жить по-новому. Насколько меньше будет подлости, мир, который там, снаружи, станет намного лучше.
— Меня сейчас вырвет, — я смотрел на выглядывавшие босые ступни ног Фельдмана.
— Мы видели десятки тысяч людей, погибших просто так, непонятно за что, и в конце — одного, заслужившего смерть — кончено. Он должен был заплатить за Хаимке, верно?