Изверг
Шрифт:
«Но все-таки, чего они от тебя хотели?» — недоумевали друзья. Он только головой качал: «В том-то и дело, что не знаю. Понятия не имею. Сам хотел бы узнать». Сообщи в полицию, говорили ему, напиши заявление. Он сказал, что сделает это, но в архивах лионских участков его заявления нет. Некоторое время друзья еще интересовались, как идут дела, потом начались каникулы, все разъехались, и больше об этом речь не заходила. Восемнадцать лет спустя Люк, пытаясь отыскать в прошлом друга хоть какое-то объяснение трагедии, вспомнил эту историю. Он рассказал ее следователю, но тот уже был в курсе. Во время одной из первых встреч с психиатрами подследственный совершенно спонтанно привел ее как пример своей мифомании: подростком он выдумал себе возлюбленную по имени Клод, а много лет спустя — это нападение, чтобы вызвать к себе интерес. «Потом я уже и сам не мог сказать, где правда, а где ложь. Понятно, что я ничего не помню о нападении, потому что его не было, но я не помню и всего остального: как рвал рубашку, как царапал себя. Умом понимаю, что наверняка это делал, но вспомнить не могу. И в конце концов я сам поверил,
Самое странное, что никто его к этому признанию не вынуждал. Прошло восемнадцать лет, ничего проверить было невозможно. Как, впрочем, и тогда, когда он вернулся в клуб и рассказал эту историю друзьям. Вообще-то, она и так была шита белыми нитками — парадоксально, но именно поэтому никому и в голову не пришло в ней усомниться. Лжец, как правило, стремится к правдоподобию, так что его рассказ, звучавший неправдоподобно, приняли за чистую монету.
Когда я учился в предпоследнем классе лицея, многие одноклассники начали курить. Я в четырнадцать лет ростом был меньше всех в классе и, боясь вызвать улыбку, подражая большим, пускал в ход хитрую уловку. Я брал сигарету из пачки «Кента», которую моя мать купила в какой-то поездке и держала дома на случай, если захочет курить кто-нибудь из гостей. Сигарета лежала в кармане моего плаща, и в нужный момент, когда мы сидели после занятий в кафе, я засовывал туда руку. Хмуря брови, я удивленно разглядывал находку и голосом, который мне самому казался противно тонким, спрашивал, кто подложил это мне в карман. Никто, естественно, не признавался, а главное — никто не обращал особого внимания на этот инцидент, и я один продолжал его обсуждать. Я уверен, говорил я, что сигареты не было у меня в кармане, когда я вышел из дома, значит, кто-то мне ее потихоньку подсунул, не пойму зачем. Я повторял это «не пойму зачем», как будто тем самым отводил от себя подозрение в том, что сам разыграл эту комедию. Чтобы мною заинтересовались. А интересоваться никто и не думал. Слушать слушали, самые вежливые кивали: «Угу, чудно» — и заговаривали о другом. Мне-то казалось, будто я предлагал им дилемму, из тех, что, засев занозой в мозгу, побуждают к размышлениям. Либо, как я утверждал, кто-то подсунул сигарету мне в карман, и тогда спрашивается: зачем? Либо это сделал я сам и соврал, вопрос тот же: зачем? С какой целью? В конце концов я нарочито равнодушно пожимал плечами: дескать, ладно, коли нашлась сигарета, не выбрасывать же ее. И закуривал, удивленный и разочарованный тем, что в глазах окружающих это был обычный жест курильщика: достать сигарету и чиркнуть спичкой — то, что делали они все, а я хотел, но стеснялся. Выходило, что эти ужимки, которыми я, с одной стороны, утверждал: да, я курю, с другой — вроде бы открещивался: так уж сложилось, — в общем, давал понять, что это ни в коем случае не сознательный выбор, каковым я боялся, не дай бог, вызвать смех (хотя смеяться никто и не думал), а некая необходимость, связанная с тайной, — короче говоря, весь этот спектакль так и проходил незамеченным. И я могу себе представить, как удивился Роман реакции друзей на его неправдоподобное объяснение. Он ушел, вернулся, рассказал, что его избили, ну и все.
~~~
На второй день, когда речь должна была пойти о переломном моменте в этой истории, я завтракал с мэтром Абадом. Он был примерно моих лет, коренастый, властный — настоящий мужчина, ничего не скажешь. Мне подумалось, что Роман, наверно, боится его до дрожи в коленках, но в то же время, должно быть, утешительно сознавать, что его защищает человек, который в школе запросто расквасил бы ему физиономию. Между прочим, Абад тратил на это дело уйму времени и сил без надежды на какое бы то ни было вознаграждение: он говорил, что делает это ради памяти о погибших детях.
Он был взволнован. Роман заявил, что ночью его вдруг осенило и он вспомнил истинную причину, по которой не сдал тогда экзамен. Я спросил, что же это за причина.
Абад не хотел распространяться. Все, что он мне сказал, — что если бы она подтвердилась, то, несомненно, свидетельствовала бы в пользу его клиента, но что она, увы, совершенно не поддается проверке, или, вернее, Роман отказывается назвать имя, без которого проверить невозможно. Якобы из уважения к близким человека, которого уже нет в живых и который был ему дорог.
— Что-то вроде тех уроков для обездоленных…
— Представляете, как это будет воспринято? — вздохнул Абад. — Я сказал ему, пусть лучше молчит об этом. Кстати, он был рад увидеть вас в зале. Просил передать вам привет.
Сенсации не произошло. Роман благоразумно повторил суду то же самое, что рассказывал следователю: за два дня до экзамена он упал с лестницы и сломал правую руку. Вот так, с «обычной бытовой травмы» все и началось. Поскольку не сохранилось никаких следов и ни один свидетель не мог подтвердить, что у него в сентябре 1975-го была загипсована рука, он, очевидно, боялся, что ему не поверят и заподозрят, будто он выдумал эту травму — либо тогда, либо на следствии, — и настойчиво повторял, что травма действительно была. И тут же — пожалуй, и в этом эпизоде непоследовательность рассказа была порукой его правдивости — добавил, что вообще-то это ничего не меняло, ведь он мог отвечать устно.
В то утро стрелки его будильника показали время, когда он должен был встать, время начала письменного экзамена, время его окончания. А он следил за их вращением, лежа в постели. Сдавшие работы студенты, встречаясь у выхода из аудитории, в уличных кафе, спрашивали друг друга: ну как? Часа в четыре ему позвонили родители с тем же вопросом. Он ответил, что все в порядке. Больше ему никто не звонил.
Три
Итак, с одной стороны, перед ним открывался нормальный путь, которым шли его друзья и которым он вполне мог бы следовать, обладая — это подтверждают все — способностями выше среднего уровня. Он споткнулся на этом пути, но еще есть время подняться, нагнать остальных: никто ничего не знает. С другой стороны — извилистая тропа лжи; и ведь даже не прибегнешь к аллегории и не скажешь, что второй путь видится усыпанным розами, в то время как первый тернист и труден. Нет нужды заходить далеко, даже до ближайшего поворота, чтобы убедиться: это тупик. Не пойти на экзамен и соврать, что сдал, — не тот обман, который может сойти с рук, не игра ва-банк, в которой можно и выиграть: нет, рано или поздно все равно попадешься и вылетишь с факультета, опозоренный и осмеянный, а ведь именно этого он боялся больше всего на свете. Мог ли он предположить, что быть разоблаченным — еще не самое страшное, что много хуже — не быть и что из-за этой ребяческой лжи он восемнадцать лет спустя лишит жизни своих родителей, Флоранс и детей, которых у него тогда еще не было?
— Объясните все-таки, — спросила судья, — почему?
Он пожал плечами.
— Я сам двадцать лет каждый день задавал себе этот вопрос. Мне нечего ответить.
Пауза.
— Но ведь результаты экзамена были вывешены на факультете. У вас были друзья. Неужели никто не заметил, что вашей фамилии нет в списках?
— Никто. Могу вас заверить, что не дописывал ее от руки. К тому же списки были под стеклом.
— Загадка какая-то.
— Для меня тоже.
Судья наклонилась к одному из заседателей и о чем-то с ним пошепталась. Потом сказала:
— Мы считаем, что вы не ответили на вопрос.
Объявив родителям, что с ним все в порядке, он заперся в своей однокомнатной квартирке, купленной для него родителями, в точности как когда-то после неудачи в лицее Парк — в своей детской. Так он провел весь первый триместр: не бывал в Клерво, не ходил на факультет, не виделся с друзьями. Если звонили в дверь, он не открывал, пережидал, затаившись, пока звонки не прекращались, слушал удаляющиеся шаги на лестнице. Он лежал на кровати в каком-то отупении, даже еду себе не готовил, питался консервами. Ксерокопии лекций так и валялись на столе, открытые все на той же странице. Порой накатывало осознание того, что он натворил, на время выводя его из оцепенения. Как же ему теперь выпутываться, на что уповать? Молиться, чтобы сгорел факультет и с ним все экзаменационные работы? Чтобы землетрясение разрушило Лион? Чтобы он сам умер? Думаю, он все же спрашивал себя: зачем, зачем я пустил свою жизнь под откос? В том, что он пустил ее под откос, он не сомневался. У него и в мыслях не было долго всех обманывать; впрочем, на тот момент он и не обманывал никого: не прикидывался студентом, оборвал все связи, забился в щель и ждал, когда это кончится, как преступник, который знает, что рано или поздно за ним придут и он еще мог бы бежать, сменить квартиру, уехать за границу, но нет, ему проще сидеть сложа руки, в сотый раз перечитывать газету месячной давности, есть холодную фасоль с мясом из банки и, растолстев на двадцать кило, ждать конца.
В их компании, где он всегда был на втором плане, немного удивлялись, но лишь перебрасывались ничего не значащими репликами, ставшими вскоре чем-то вроде ритуала: «Ты не видел Жан-Клода в последнее время?» Нет, его не видели ни на лекциях, ни на практических занятиях, и никто толком не знал, где он пропадает. Самые осведомленные намекали на несчастную любовь. Флоранс отмалчивалась. А он, один в своей квартирке с наглухо закрытыми ставнями, превращаясь мало-помалу в призрака, надо полагать, с горьким удовлетворением думал о том, что до него никому нет дела. Возможно, ему, как ребенку — а он в сущности так и остался ребенком-переростком, — даже хотелось умереть в своей норе, одиноким, всеми покинутым.