Извивы памяти
Шрифт:
Если он выпивал в своей компании, то самочувствие на следующий день оставалось удовлетворительным и запас радости помогал работать. В чужой, просто светской компании далеко не всегда он мог сохранить комфортное состояние, как физически, так и психологически.
Закон — пить только со своими — совсем не строго им выдерживался. Впрочем, это самый нарушаемый закон в мире. Да порой и не знаешь, что пьешь с чужим. Вон и пушкинский Моцарт пил последний раз со своим: "Постой, ты выпил без меня!" Тоник и сам был в значительной степени Моцарт, хотя временами "поверял алгеброй гармонию". В своей компании он радостно возвещал при спорах, когда шумели все: "Меня вам все равно не перекричать!" Порой и ошибался. Так это ж среди своих. Если б жена его Юля не ставила время от времени заслоны многочисленным приглашениям в гости, на встречи-лекции, то многих его книг мы бы сейчас не имели. Он любил быть центром застолья, ему нравилось… Чуть было не
Когда исчезает из жизни такой "носитель информации", как посмеивались мы, или «учитель», как называли его ученики, или «наставник», как прочел я в некрологе одной зарубежной русской газеты, когда вдруг уходит великолепный ученый, писатель, сотрапезник, собеседник — возникшую пустоту трудно заполнить. Есть незаменимые люди. Новые народятся, но его никем не заменить. Казалось бы, какое отношение мой Тоник имеет к людоедству Сталина? Но вот умер Эйдельман, и сразу вспомнилась дурацкая, неумная, бесчеловечная сталинская фраза. Чуть было не сказал "мысль"!.. Сталинское безмыслие, бессмыслие. Впрочем, смысл во всем этом был — уголовный, каннибальский. Да ведь все люди незаменимы для близких.
Старые люди хорошо помнят, что было в далеком прошлом, однако слабы в деталях последнего времени. Почему-то, хоть это и было в детстве, обстоятельств знакомства с Тоником я совершенно не помню. Знаю, что это был седьмой класс, сорок третий год. Он только что вернулся из эвакуации, из Заволжья, из деревни. Отец был на фронте, мать учительствовала. Помню легенды-рассказы, как он там в деревне слушал сообщения по радио, затем ниткой, булавками и флажками отмечал на карте линию фронта и каждый день обстоятельно растолковывал окружавшим его деревенским женщинам положение на западе, где были их мужья.
Тоник так много и с такой любовью рассказывал про наше школьное время, что порой само событие выветрилось у меня и полностью заменилось его рассказами. Моя память, весьма ординарная, сильно подавлялась его суперпамятью. Я не столько сам вспоминал, сколько слушал его рассказы. Он не любил повторяться при других, но я был обречен много раз слушать все байки из нашего общего прошлого, и в моей голове больше версий Тоника, чем собственных моих воспоминаний. Он фантастически помнил все мыслимые и немыслимые исторические даты. Событие знать не фокус, но помнить даты мелких и попросту дурацких происшествий, даты правления какого-нибудь ничтожества, казалось нам сумасшедшим сверхзнанием. В юности он поражал этим девочек, мы выставляли его как нашу общую достопримечательность, а порой и пользовались в своих романтических целях. Подобные развлечения и камерно-эстрадные представления перешли в репертуар наших молодых застолий. Можно было дать задание Эйдельману сказать тост, чтобы, допустим, он упомянул даты жизни каких-нибудь пяти (по заказу) монархов. Да еще придумает наш постоянный тамада Смилга несколько имен из истории искусств, три события из галантной жизни французских королей, революции Древнего мира, чтоб Тоник обязательно указал точный год произошедшего и наконец, чтоб вышел на тост за здравие или в честь кого-либо из участников. Тоник исправно все это проделывал, к нашему восторгу и к удивлению присутствующих новичков.
Однажды, лет двадцать пять назад, мы с Тоником, взяв командировки с каким-то заданием от разных редакций, поехали во Владивосток провожать Белоусова и Смилгу, уходивших в экспедицию на Тихий океан. На прощальном банкете Тоник настолько покорил присутствующих местных вершителей дел и событий, что нам тут же устроили путешествие на Курилы. В результате не мы провожали наших друзей, а на следующий день они приветственно махали нам, стоявшим на палубе, гордо надувшимся от негаданной удачи. На теплоходе, где нас представили капитану, Эйдельман опять исхитрился своими исторческими рассказами так поразить прекрасного пожилого морского волка (с которым, кстати, потом он много лет переписывался), что тот по просьбе Тоника разбудил нас в пять утра и, нарушая ради него международные законы, подошел непозволительно близко к берегам острова Хоккайдо. Эйдельман это считал вполне нормальным — не мог же он быть поблизости от Японии и даже не посмотреть на ее берега!
До последних дней, когда мы вместе ехали в машине, он затевал игру, глядя на номера идущих рядом или навстречу автомобилей. Если номер начинался с нуля или единицы, обязательно сообщал, что в этом году был избран такой-то папа римский, взошел на престол какой-нибудь король или великий герцог, произошла какая-нибудь битва или случилось землетрясение все, что вскипало в его памяти из года проехавшего мимо номера. Он меня так этим заразил, что и я каждый раз норовлю что-нибудь вспомнить, но лишь приблизительно и лишь из российской истории. Например, машина встретилась с номером 14–73. Тоник спрашивает меня: что за год? Я бодро: за семь лет до великого стояния на Угре Ивана III. Радости от моего хитрого невежества ему хватало до самого конца поездки. Он мне тут же сообщал, что происходило в тот год во Франции, Англии, Ватикане.
Это все, так сказать, отходы от настоящих занятий Тоника историей. Радость от занятий в архивах для него превышала многие радости жизни. В нем постоянно билось беспокойство ученого. Он беспрестанно высчитывал, вычитывал и вычислял, где может находиться — в каком архиве, в какой стране, в каком доме или фонде — тот или иной гипотетический документ. Чутье архивного археолога, интуиция ученого, обширные знания подарили ему много открытий.
Наверное, мало чутья и интуиции. Без любви к делу продуктивность нулевая либо ложная. Тоник любил архивы, и они отвечали Тонику взаимностью. Он любил пожелтевшую бумагу, выцветшие чернила, следы песочной присыпки на высочайших резолюциях, лак, защищающий императорские слова от времени, да и просто архивную пыль он любил. В архивах он не уставал, а с наслаждением удивлялся. Как поет Городницкий: "Не страшно потерять уменье удивлять, страшнее потерять уменье удивляться".
Помню радости его, еще в молодые годы, от первых архивных блужданий. "Представляешь, открываю дела, которые сотни лет никто не трогал. Каково ощущение!" — "А с чего ты взял, что никто не трогал?" — "Сам посуди, начинается информация. — Дело XVII века. При Алексее Михайловиче. Написано приблизительно так: дело об отрывании пальцев на базаре во время драки. А?!" — "Ну и что? Почему никто не смотрел?" — "Открываю папку, а оттуда вываливаются засушенные пальцы трехсотлетней давности. Если бы их кто увидел раньше, я б их сегодня не увидал. Триста лет назад они хватали, может, мясо, может, парчу или парусину, может, пирожки продавали. А может, Алексашка Меншиков оторвал, когда еще был пирожником-лотошником? Вешдоки против Светлейшего! — и мысль в сторону. — Любят в НКВД сокращения: вещдоки, компромат, теракт, Гулаг… — и снова к началу разговора. — Эх, был бы я беллетристом, чего напридумать можно! Про Алексашку можно написать и похлеще, чем Алексей Толстой. А? А талантлив был, проходимец. Но проходимец. На Щеголева чем-то похож. Такой же…" Тут его надо остановить. И вообще запутаешься: кто проходимец — Алексашка, Толстой, Щеголев? А хочешь слушать, будет говорить до бесконечности. Случалось, что, оттолкнувшись от находки, он все же кидался писать нечто беллетристическое: был у него рассказ о вызове на дуэль неким Сыщиковым императора Николая. Долго этот рассказ лежал в ящике, пока удалось его напечатать.
Но все это потом… потом. А сначала только любовь к архивам. Чуял он архивную новь.
Давняя поездка в Благовещенск. Мы прогуливались по городу. Та же компания: он, Белоусов, Смилга и я — остановились перед вывеской городского архива. "Погуляйте минут пятнадцать-двадцать, подождите меня. Посмотрю, что у них. Что-то тут должно быть. После Читы, Иркутска, Акатуя, Нерчинска, чую я, что сюда тоже должен был черт занести чего-нибудь. Посмотрю только, чьи фонды у них". Прибежал через полчаса с глазами, пылающими от восторга. По спискам, не залезая в архивы, просто рассчитав, как в шахматной задаче, он обнаружил документы Российского МИДа XVIII века. Их никто никогда не смотрел. Мы должны были уезжать. И он помчался в местный педагогический институт на истфак — просить, умолять, вдохновить, наконец, их разобрать найденный архив, покопаться в нем, ибо там наверняка должно быть много интересного. От него благосклонно приняли подарок, но не знаю, воспользовались ли им. Никогда он не ощущал себя хозяином нового — хозяин весь мир.
Он любил дарить. Он любил любить. К сожалению, редко мог отказать. Порой давал несправедливо добрую рецензию. Отметив в тексте недостатки, сделав кучу замечаний, он в конце напишет доброжелательное заключение с надеждой на хорошие результаты окончательной работы. Бывало, что заключением пользовались, а замечаниями пренебрегали. А потом — справедливо недоумевающие рецензии в газетах. Так было, например, с бурляевским фильмом о Лермонтове. Вспоминаю о нем как о наиболее нашумевшем случае.
Добрым словом должен еще раз, вспоминая подобные казусы, не забыть Юлю — если б не ее заслон, многие добрались бы до него, и пришлось бы Тонику хлебать помои от порой беспринципной своей доброты. А я его понимаю: одна из самых неприятных необходимостей — быть принципиальным. В этом есть что-то бесчеловечное. Пусть меня за это казнят, но к концу жизни к такому выводу я пришел.